EX-PRODIGY My childhood and youth by NORBERT WIENER
THE M.I.T. PRESS MASSACHUSETTS INSTITUTE OF TECHNOLOGY CAMBRIDGE MA...
10 downloads
289 Views
1MB Size
Report
This content was uploaded by our users and we assume good faith they have the permission to share this book. If you own the copyright to this book and it is wrongfully on our website, we offer a simple DMCA procedure to remove your content from our site. Start by pressing the button below!
Report copyright / DMCA form
EX-PRODIGY My childhood and youth by NORBERT WIENER
THE M.I.T. PRESS MASSACHUSETTS INSTITUTE OF TECHNOLOGY CAMBRIDGE MASSACHUSETTS
Copyright ®1953 by Norbert Wiener All rights reserved First edition published 1953 by Simon and Schuster, Inc. First M.I.T. Press Paperback Edition, August, 1964
НОРБЕРТ ВИНЕР
БЫВШИЙ ВУНДЕРКИНД МОЁ ДЕТСТВО И ЮНОСТЬ
Моей жене, под чьей нежной опекой я впервые обрел свободу
Перевод с английского доктора философских наук В.В. Кашина
Оренбург 2004.
ББК 22.1г(3) ВИНЕР Н. УДК 929 (092) В 48
Рецензенты: доктор философских наук, профессор И.А. Ильяева, доктор философских наук, профессор В.Д. Шмелев, доктор философских наук П.А. Горохов.
В 48
ВИНЕР НОРБЕРТ Бывший вундеркинд. Моё детство и юность. Оренбург: ОГУ, 2004. -154с.
Перевод с английского языка доктор философских наук В.В. Кашин.
Информационный мир, который мы обживаем, обязан своим возникновением совместным усилиям талантов в области математики, физиологии, вычислительной техники, кибернетики, логики и других направлений науки и техники. Координатором этого грандиозного проекта ХХ века, генератором многих идей выступил выдающийся американский ученый, «отец кибернетики» Норберт Винер (1894-1964). Книга «Бывший вундеркинд. Моё детство и юность» автобиографична и посвящена годам детства и юности, своеобразному воспитанию и образованию, а также годам становления как ученого. Вторая часть книги – «Я – математик» была переведена на русский язык в 60-х годах и стала бестселлером. Книга рассчитана на широкий круг читателей, интересующих историей науки и возникновению постиндустриального общества.
В 4700000000
ББК 22.1г (3) Винер Н.
© Перевод на русский язык. © ОГУ, 2004
ПРЕДИСЛОВИЕ Автор выражает признательность всем, кто помогал ему при написании книги. Вопервых, значительная часть первого чернового варианта была продиктована моей жене в Европе и Мексике в 1951 году, в таких разных местах как Мадрид, Сент-Жан де Луз, Париж, Чонон-ле-Байнс, Куерванасо и Мехико. В Мексике мисс Консепшн Ромео из Национального института кардиологии помогала в перепечатывании исправленного варианта рукописи. И, наконец, в Массачусетсском технологическом институте мой секретарь миссис Болдуин проделала со мной от начала до конца кропотливую работу по корректуре и отбору, которая была необходима для издания окончательного варианта рукописи. Мне оказали большую помощь в окончательном перепечатывании рукописи мисс Маргарит Фитц-Гиббон, мисс Салли Старк и миссис Катарин Тайлер из Массачусетсского технологического института. Поскольку эта книга была почти всецело продиктована, то секретарская помощь, полученная мной от разных людей, явилась решающим и конструктивным вкладом в появлении книги на свет. Я посылал свою рукопись для просмотра многочисленным друзьям и хочу поблагодарить их за подробную критику, позитивные и негативные предложения. Помимо моей жены, которая сотрудничала со мной на протяжении всей книги, я желаю поблагодарить д-ра Марселя Моньер из Женевы; мистера Ф.В. Морлея и сэра Стэнли Унвина из Лондона; д-ра Артуро Розенблюта из Национального института кардиологии в Мехико, д-ра Мориса Шафетса и д-ра Вильяма Ошера, также временно работавших в институте: д-ра Дану Л. Фарнсворт, Диан Ф.Г. Фасет-младшего; профессоров Джорджа Сантаяна, Карла Дейча, Артура Манна и Элтинга Е. Морисон из МТИ; профессоров Оскара Хандлина и Гарри Вольфсона из Гарвардского университета; и д-ра Джанет Риоч из Нью-Йорка. Из всех названных я бы хотел особенно выделить профессора Дейча, который подробно вник в мою работу, сделав большое количество замечаний – это было больше, чем я мог ожидать от друга, изъявившего желание прочесть книгу. Мой издатель мистер Генри У. Саймон из фирмы «Симон и Шустер» проследил за тем, чтобы книга вышла в свет. Я хочу выразить ему особую благодарность за сделанные с полным пониманием критические замечания и комментарии. Кембридж, Массачусетс, июнь, 1952. Норберт Винер
ВСТУПЛЕНИЕ Эта книга расскажет о том, как в определенный период жизни я был в полном смысле слова чудо-ребенком. В самом деле, когда я поступил в колледж, мне не было двенадцати лет, до пятнадцати лет получил степень бакалавра, а степень доктора в девятнадцать. Настоящая книга не преследует цель дать в лучшем или худшем свете оценку всей моей жизни. Она скорее изучение того периода, в котором я прошел довольно необычный и ранний курс обучения, и последующего периода, в течение которого неуравновешенность и беспорядочность, царившие во мне вследствие этого, по воле случая претерпели такие преобразования, что я мог считать себя пригодным для активной деятельности и как ученый и гражданин мира. Чудо-ребенок или Вундеркинд – это ребенок, который достиг заметного уровня взрослого интеллектуального развития раньше, чем вышел из школьного возраста. Описание «чудо-ребенка» не может быть сведено ни к хвастовству успехами, ни к нагромождению неудач. Вундеркинды, о которых обычно вспоминают, это люди, либо подобные Джону Стюарту Миллю и Блезу Паскалю, которые при раннем развитии, став взрослыми, сделали впечатляющую карьеру, либо их антиподы, которые, начав с раннего развития, не смогли впоследствии достичь существенных успехов из-за своей узкой специализации. Однако в самом слове нет ничего, что могло бы ограничить нас этими двумя противоположными случаями. Вполне логично предположить, что после особенно раннего старта ребенок может найти себе место в жизни, на котором будет иметь достаточно хороший успех и без штурма Олимпа. Причина, по которой о чудо-детях судят как о потерпевших огромную неудачу, либо как об имевших огромный успех, состоит в том, что они довольно редкое явление, известное публике по слухам. А публика обычно слышит только о тех, кто может служить либо положительным, либо отрицательным примером. В неудаче, подававшим надежды юноши, заключена трагедия. Это делает чтение о его судьбе интересным, а очарование от рассказа, в котором излагается успех, общеизвестно. Описание же умеренного успеха, следующего за исключительно обещавшим детством, является неинтересным и не заслуживает общего внимания. Я считаю такое отношение к чудо-ребенку крайне фальшивым и неоправданным. Кроме того, что оно необоснованно, оно несправедливо, поскольку ощущение спада, которое возбуждает у читателя рассказ об умеренном успехе бывшего чудо-ребенка, ведет вундеркинда к саморазрушению, которое может стать гибельным. Следует обладать исключительно твердым характером, чтобы, не роняя собственного достоинства, сойти с пьедестала вундеркинда на более скромную платформу обыкновенного учителя или компетентного для своей должности, но второстепенного научного работника. Таким образом, чудо-ребенок, не являющий одновременно чуда и по силе характера, должен бывает достигнуть блестящих успехов, в противном случае он будет считать себя неудачником и действительно им станет. Сентиментальность, с которой взрослые относятся к экспериментам над детьми, не составляет органической части отношения детей к самим себе. Взрослым представляются приятными и само собой разумеющимися смущение и растерянность ребенка в их мире, но для ребенка это далеко не приятный опыт. Окунуться в мир, который он не понимает, означает страдать от своей неполноценности, что, конечно, его не прельщает. Для старших может быть располагающим и забавным наблюдать его борьбу в лишь наполовину понятом мире, но для него осознание недоступности окружающей среды не более приятно, чем были бы подобные обстоятельства для взрослого.
Наш век отделен от викторианской эпохи многими событиями, среди которых не последнее место занимает жизнь Зигмунда Фрейда, а именно тот факт, что каждый, пишущий книгу, знаком с его идеями. Велико искушение написать книгу на фрейдовском жаргоне, а особенно тогда, когда большая часть книги посвящена что ни на есть фрейдовской теме: конфликту между отцом и сыном. Тем не менее, я буду избегать пользоваться его терминологией. Я не считаю работу Фрейда настолько законченной, чтобы мы должны были заморозить свои идеи, приняв на вооружение технический язык, который является всего лишь популярной темой в настоящее время. Однако я не могу отрицать того, что Фрейд совершил переворот в сознании людей, показав громадную популяцию бледных, боящихся эмоциональных переживаний существ, стремительно убегающих в свои норки. Тем не менее, я не принимаю все догмы Фрейда как неоспоримую истину. Я не считаю, что современная мода на эмоциональный стриптиз, полезная вещь. Но пусть мой читатель не впадет в заблуждение: сходство между многими идеями этой книги и определенными понятиями Фрейда не целиком случайно, и если читатель обнаружит, что сможет осуществить перевод моих утверждений на язык Фрейда, он должен помнить, что я, несомненно, знал о такой возможности, но намеренно от неё отказался.
I. РУССКИЙ ИРЛАНДЕЦ В КАНЗАС-СИТИ Моё впечатление об интеллектуальной среде первого десятилетия этого века сильно и незабываемо. Я узнал многое об этом времени, будучи ребенком, сидевшим под письменным столом отца, пока он обсуждал со своими друзьями превратности того времени и обстоятельства всех времен. Будучи лишь ребенком, я впитал в себя реальное понимание многих вещей и мой детский взгляд на вещи не лишен смысла. Те из нас, кто сделал ученость своей карьерой, часто умеют из отрывочных и бессвязных детских воспоминаний, когда многое из того, что мы испытывали, мы не понимали, выстроить упорядоченный и убедительный рассказ. Сейчас мы все живем в веке, который возможно является периодом утрат и упадка, но также является веком новых начинаний. В эти начинания ученые, в том числе и математики, внесли значительный вклад. И я был в них и свидетелем, и участником. Таким образом, я могу говорить о них, не только с пониманием как участник, но, я надеюсь, имею право высказать, кроме этого, определенное суждение как объективный свидетель. Та часть моей работы, которая пробудила наибольший общественный интерес и любопытство, относится к тому, что я назвал Кибернетикой или теорией связи и управления, не зависимо от того, где данное явление можно обнаружить: в машине или в живом организме. Я имел счастье высказать кое-какие соображения по этому поводу. Они не были лишь продуктом текущего момента, а уходят глубокими корнями и в моё личное развитие и в историю науки. Исторически идея исходит от Лейбница, от Бэббиджа, от Максвелла и от Гиббса. В моем сознании она исходит от того немногого, что я знаю об этих ученых, и от того, какой толчок эти знания дали моим мыслям. Может быть поэтому, описание того, как я приближался к высказанным идеям и как осознавал их важность, будет интересно другим, которым ещё только предстоит ступить на мой путь. Насколько мне известно, семь восьмых моих предков были евреями, а один прадедушка с материнской стороны был немцем – лютеранином. Так как во мне много настоящей еврейской крови, то у меня будет много поводов говорить о евреях и иудаизме. Поскольку ни я сам, ни мой отец, ни, насколько я знаю, его отец не следовали еврейской религии, поэтому я должен пояснить смысл, в котором я намереваюсь употреблять слово «еврей» и все связанные с ним слова, такие как «иудаизм» и «немормон», определения которым даны в первоначальном значении слова. Евреи представляются мне общиной, социальной группой, что имело для её членов большее значение, чем религия. И хотя эта религия стала в настоящее время более проницаемой для соседних общин, а соседние общины стали менее непроницаемы для неё, все же в жизни бывших приверженцев данной религии сохранилось много традиций, от неё происходящих. Еврейская семья в своем составе более сплочена, чем обычная европейская семья и гораздо более сплочена, чем американская. Приходилось ли евреям сталкиваться с религиозными или расовыми предрассудками или же просто с предубеждениями других меньшинств, им всегда приходилось сталкиваться с враждебным отношением к себе. И хотя во многих случаях это не заметно, но евреи это очень хорошо осознают, и это наложило отпечаток на их психологию и отношение к жизни. Когда я говорю о евреях и о себе как о еврее, я просто констатирую исторический факт, что происхожу от людей, принадлежащих к общине с определенными традициями и условностями, как религиозными, так и светскими, и что я должен знать о том, как само существование вынудило меня и окружавших меня людей следовать этим условностям. Я ничего не говорю о расе, поскольку очевиден тот факт, что евреи произошли от смешения рас и в настоящее время очень часто участвуют в новых смешениях Я ничего не говорю о сионизме и других формах еврейского национализма, поскольку евреи гораздо древнее, чем любое из этих течений,
превратившееся в нечто большее, чем пропагандистские и ритуальные условности, и евреи могут продолжить своё существование, если даже не будет больше существовать государство Израиль или другие формы национализма. Я не претендую на то, чтобы приписывать какую-то особую значимость языку или религии, расе или национализму и менее всего нравам. Я лишь констатирую, что сам и многие из окружавших меня людей, вышли из такой среды, в которой знание факта нашего еврейского происхождения является значимым для понимания нами того, кто мы есть и для правильной ориентации в мире, окружающем нас. Со стороны моего отца, Лео Винера, документов осталось очень мало, большинство из них возможно погибли. Главная причина этому - разрушение нацистами русского города Белостока во время второй мировой войны. Там родился мой отец. Говорят, что мой дед утерял родословные записи своей семьи при пожаре дома, в котором он жил. Но, судя по тому, что я о нем слышал, он мог потерять документы в самое спокойное время. Как я покажу позднее, существует предание, что мы происходим от Мозеса Маймонида, еврейского философа из Кордовы, лейб-медика визиря султана Салах-ад-дина. Хотя от этого человека нас отделяет семь столетий, мне хотелось бы верить, что предание верно, поскольку Маймонид как философ, составитель Талмуда, врач, человек дела для меня как предок более привлекателен, чем большинство его современников. Вряд ли было бы почетным считаться потомком средневекового монаха – единственного типа ученых, существовавших тогда в западном христианском мире. Но боюсь, что по происшествии такого количества времени наши предполагаемые предки не представляют собой ничего кроме зыбкой легенды, основанной, вероятно, на капле сефардской крови, впрыснутой нам в какую-то эпоху. Следующий выдающийся представитель нашей родословной гораздо более вероятен, хотя для меня гораздо менее привлекателен. Это Акиба Егер, Великий Раввин Позена с 1815 по 1837 год. Как и Маймонид, он считался одним из непревзойденных знатоков Талмуда, но в противоположность Маймониду, противостоял светскому образованию, которое проникало в иудаизм через таких людей как Мендельсон. А, в общем, я доволен, что не жил в его время и что он не живет в моё. Мой отец рассказывал мне, что одна ветвь наших предков восходит к семье издателей иерусалимского Талмуда, которая появилась в Кротошине в 1866 году. Я не знаю точно, в каком родстве состояли они с моим дедом Соломоном Винером. Я видел своего деда лишь однажды в Нью-Йорке, и он не произвел на меня особого впечатления. Мне вспоминается, что он был образованным журналистом, из того сорта безответственных людей, что не умеют сохранить семью. Он родился в Кротошине, но, женившись, поселился в Белостоке, где в 1862 году родился мой отец. Его влияние на меня лишь в одном было значительным, хотя и косвенным: он стремился заменить идиш, на котором говорило его окружение, на литературный немецкий язык. При этом он решил, что немецкий должен стать родным языком моего отца. Мать моего отца происходила из семьи еврейских кожевников. Я слышал, что они были уважаемыми людьми России в старые времена. Для еврея это было что-то вроде знатности. Например, когда царь приехал в Белосток, именно дом семьи моей бабушки был выбран для его резиденции. Таким образом, их традиции несколько отличались от традиций моего дедушки, связанных с образованием. Мне кажется, что именно солидные деловые пристрастия моего отца дали ему основательное положение в жизни и, будучи энтузиастом и идеалистом, он крепко стоял на ногах и всегда с особым тщанием относился к семейным обязанностям. Позвольте мне сказать здесь несколько слов о структуре еврейской семьи, которая не безразлична к еврейской традиции получения образования. Во все времена молодой образованный человек, не зависимо от того, имел ли он практическую смекалку, и был ли в состоянии сделать карьеру в жизни, всегда считался подходящей партией для дочери богатого торговца. Биологически это привело к ситуации прямо
противоположной той, что существовала у христиан в ранний период. На Западе образованный христианин обычно привлекался для службы в церковь и не зависимо о т того, имел ли он детей на самом деле или нет, считалось, что он не должен их иметь, и он действительно оказывался менее плодовит, нежели окружающие его миряне. С другой стороны, образованному еврею положено было иметь большую семью. Таким образом, у христиан наблюдалась тенденция к уменьшению наследственных признаков, благоприятствующих обучению, тогда как у евреев существовала тенденция к закреплению этих признаков. Трудно сказать, в какой степени эти генетические различия послужили дополнением к существовавшей среди евреев традиции получать образование. Но нет оснований совсем сбрасывать со счетов генетический фактор. Я обсуждал этот вопрос со своим другом профессором Дж. Б.С. Холдейном, и он тоже определенно придерживался того же мнения. В конце концов, вполне возможно, что, выражая подобное мнение, я всего лишь выражаю идею, позаимствованную у профессора Холдейна. Вернемся к моей бабушке. Как я уже сказал, она получала очень незначительную помощь от дедушки, а подрастающих детей следовало готовить к тому, чтобы они сами зарабатывали себе на жизнь. 13 лет - критический возраст по еврейским традициям, поскольку мальчика начинают допускать к религиозным обрядам. Вообще продление несовершеннолетия на срок окончания средней школы или колледжа, присущее западной культуре, чуждо иудаизму. С началом юности на еврейского мальчика возлагаются права и ответственность мужчины. Мой отец, который был не по годам развитым интеллектуальным ребенком, начал обеспечивать себя в возрасте тринадцати лет, давая частные уроки своим товарищам. В то время он уже говорил на нескольких языках. Немецкий был языком семьи, а русский государственным языком. Роль немецкого языка в его жизни усилилась ещё и тем, что из-за пристрастия к немецкому моего дедушки отец стал посещать лютеранскую школу. Он изучал французский как язык просвещенного общества, а в Восточной Европе, особенно в Польше, были ещё люди, остававшиеся верными традициям Ренессанса и пользовавшиеся итальянским как ещё одним, предназначенным для светской беседы, языком. Кроме того, мой отец вскоре из минской гимназии перевелся в варшавскую, где преподавание также велось на русском языке, хотя польский был для него языком общения с товарищами. У отца всегда были тесные связи со своими польскими школьными друзьями. Он рассказывал мне, что насколько ему было известно, он был единственным из не поляков, кто был посвящен в подпольное польское движение сопротивление с его тайнами. Будучи учеником варшавской гимназии, он был сверстником Заменгофа, создателя эсперанто, и хотя они учились в разных гимназиях, мой отец был одним из первых, кто изучил новый искусственный язык. Это делает более существенным тот факт, что впоследствии он отверг притязания данного языка, как и всех других искусственных языков. Он утверждал, и мне его утверждение представляется справедливым, что к тому времени, когда искусственный язык накопил бы достаточно материала, чтобы точно выражать смысл и эмоциональное содержание, что присуще существующим естественным языкам, он стал бы настолько отягощен идиомами, как и естественные языки. Главной мыслью моего отца было то, что трудность любого языка в огромной степени отражает тот объем мышления, который заложен в него при его формировании, и что английский язык в такой же мере зависим от существующих в нём идиом при выражении сложных понятий, в какой литературный японский, который может изобразить каждое слово фонетическими значками, зависим от китайского, характеризующегося выразительностью. Отец всегда рассматривал Basic English (искусственный язык, являющийся упрощением английского языка, сведенного к 850 словам-англ.) как систему обучения не представляющую большой ценности. Ни один язык с идиоматикой не достаточной для выражения
сложных идей, говорил он, не мог бы служить средством общения между соперничающими культурами. После гимназии мой отец поступил на медицинский факультет Варшавского университета. Осмелюсь сказать, что хотя бы частичной причиной тому была общая тенденция еврейских семей, стремящихся обычно сделать хотя бы одного сына дипломированным специалистом и, по возможности, врачом. Эта тенденция сильна и легко понятна среди людей, которых долгое время недооценивали в окружающем обществе. Лишь одному господу богу известно, сколько косноязычных раввинов, неудовлетворительных адвокатов и врачей, не имеющих собственной практики, появилось благодаря этому мотиву. Во всяком случае, мой отец вскоре обнаружил, что у него нет особой склонности к тому, чтобы стать врачом. Занятия по анатомированию, а так же, как я полагаю, и нарочитая грубость его друзей студентов, порождаемая желанием скрыть собственную слабость, вызывали в нем отвращение. И он вскоре покинул Варшаву, чтобы поступить в технологический институт, находившийся тогда в Берлине, и который в данное время уже в течение нескольких лет находится в Шарлоттенбурге. Отец приехал в Берлин, имея отличную гимназическую подготовку. В гимназии, где он обучался, в отличие от реальных гимназий и реальных училищ, особое внимание уделялось классическому образованию, и мой отец прилично изучил латынь и греческий язык. Однако гимназия не пренебрегала и математической подготовкой. Отец на всю жизнь остался любителем математики, сотрудничая временами в популярных американских математических журналах, так что, только начав работу на уровне последних лет обучения в колледже или в начале аспирантуры, я почувствовал, что обгоняю его. Не знаю, имел ли мой отец большой успех как начинающий инженер, или как начинающий врач. Он очень мало рассказывал мне об этом периоде своей жизни, за исключением того, что он жил, экономя на всем, включая дешевое пиво, сигары, мясные пирожки, как стесненный в средствах еврейский студент. Но я знаю точно, что работал он в чертежной комнате, находившейся между комнатами серба и грека, и что он прибавил сербский и современный греческий языки к своему лингвистическому багажу. У отца в Берлине были богатые родственники, банкиры, сотрудничавшие с банком Мендельсона и с традициями, уходившими к Мозесу Мендельсону и в 18 век. Они пытались уговорить моего отца присоединиться к ним и стать банкиром, но ему не нравилась размеренная жизнь, он все ещё жаждал приключений. Однажды ему случилось посетить студенческое собрание гуманитарного характера. Прозвучавшие речи усилили у него склонность к толстовству, существовавшую в нем давно, и он решил отказаться от выпивки, табака и употребления мяса до конца своей жизни. Это решение, безусловно, имело важные последствия для моего будущего. Вопервых, не приняв его, мой отец никогда бы не приехал в Соединенные Штаты, никогда бы не встретил мою мать, и эта книга никогда не была бы написана. Однако, принимая во внимание то, что все события шли своим чередом, я, прежде всего, не был бы воспитан вегетарианцем, не жил бы в доме, в котором был окружен ужасными вегетарианскими трактатами о жестокости по отношению к животным и не имел бы властных наставлений и примера моего отца в таких делах. Но все это лишь рассуждения. А реальным фактом является то, что мой отец со своим однокурсником действительно предпринял отчаянное предприятие по созданию общества вегетарианцев-гуманистов-социалистов в Центральной Америке. Его товарищ передумал, и отец очутился один на борту судна, направляющегося в Хартлпул, после того как показал озадаченному контролеру свой школьный аттестат об окончании русской школы вместо необходимых для такого случая немецких документов. Проплыв через Англию в Ливерпуль, он сел на пароход, направлявшийся в Гавану и Новый Орлеан. Путешествие длилось две недели, в течение которых мой отец овладел
основами испанского и английского. Мне говорили, что английский он изучал в основном по пьесам Шекспира. Сочетание беглой речи с архаическим словарем, должно быть, произвело чрезвычайно странное впечатление на людей, с которыми он встретился на пристани Нового Орлеана. Замысел создания колонии в Центральной Америке провалился, и отцу ничего не оставалось, как попытаться сделать карьеру в Соединенных Штатах. Сейчас, когда я пишу эту книгу, передо мной лежит копия ряда статей, озаглавленных «Опавшие листья моей жизни», написанных отцом весной 1910 года для «Бостон Транскрипт», для милого, тяжеловесного, вежливого старины Транскрипт! Меня потрясло, когда я представил себе, что отец написал эти статьи, будучи на 10 лет моложе, чем я сейчас. Статьи повествуют о его юности и учебе в Европе, о путешествии в Америку и о его жизни здесь до тех пор, пока он не сделал успешную академическую карьеру в университете штата Миссури. Они полны романтической радости бытия и вызывающего безразличия к бедности и невзгодам, которыми обладал сильный духом человек, и что особенно примечательно, человек, лишь недавно прошедший суровую школу среднего европейского учебного заведения. На чердаке все мило в двадцать лет. (Dans up grenier, qu'on est bien a vingt ans!-фр.). Эмигрант-американец, сознательно ищущий богемных удовольствий на европейском берегу, обычно бывает плохо подготовлен к предстоящим испытаниям и не представляет их подлинную значимость для молодых европейцев. Ему никогда не приходилось испытывать гнет суровой дисциплины, присущей в одинаковой степени французским лицеям, немецким гимназиям и английским частным школам. Он не ощущает острой потребности иметь хоть какой-то период свободного развития между бременем школьного порабощения и более тяжелым бременем необходимости зарабатывать себе на жизнь в суровом мире конкуренции. Для него богемная жизнь всего лишь дополнительная возможность бить баклуши, добавленная к уже полученному им поверхностному и ничему не обязывающему образованию. Хуже того, в этот период праздношатания он освобождает себя от требований и правил американского общества, не принимая этикета страны, в которой он оказался. Счастье, если он полностью не погрязнет в пьянстве, разврате и бездеятельности. Напротив, европейский юноша, особенно европейский юноша прошлого века, должен был вырваться из-под твердого панциря воспитания, основательного, сурового, традиционного и попробовать собственные крылья. Было неважно, пытался ли он это найти среди уединенных удовольствий Оксфорда или Кембриджа в хмельной и веселой студенческой жизни немецкого университета или же на чердаке Латинского квартала (Quartier Latin-фр.). Царство юности и свободы должно было достичь своего апогея в новых землях; а в то время, Соединенные Штаты были чрезвычайно молодой страной. Таким образом, безыскусное повествование отца было написано в подлинно американском духе, присущем произведениям Марка Твена и Брет Гарта. Оно благоухает квинтэссенцией юности, мужества и приключения, представляя все в розовом свете. В нем было ощущение пыли на дорогах Юга, свежевспаханной борозды на канзасской ферме, шума холодных западных городов и порывистого ветра, дующего с вершин Сьерры. И через все это проходит худощавая, деятельная, очкастая фигура моего отца, жадно впитывающая все необычное и поразительное, живущего полной жизнью, теряющего и находящего работу, без мыслей о завтрашнем дне и находящего время для каждого дела. Он был низкого роста, ростом в пять футов и два или три дюйма с очень быстрыми движениями, который производил на всех видевших его людей сильное и недвусмысленное впечатление. У него была грудная клетка и плечи атлета, узкие бедра и стройные ноги, вдобавок в те дни ему была присуща худощавость и энергичность спортсмена. Глаза его, темные и проницательные, говорившие об интеллекте, были скрыты за массивными стеклами очков. Волосы и усы были черными и оставались
такими до пожилого возраста, а лицо было аскетичным. Будучи энтузиастом пеших и велосипедных прогулок, он часто водил ватагу молодых людей на экскурсии за город, и я до сих помню фотографию группы, где он стоит с велосипедом старого образца с большими колесами. У него был резкий и решительный голос и отличное знание английского, как и всех других языков, на которых он говорил. Мне рассказывали, что он разговаривал с сильным иностранным акцентом, но моё ухо по привычке перестало это воспринимать, и мое впечатление было таковым, что его английский выдавал в нем иностранца больше всего чрезмерной точностью произношения и подбора слов. Он был активным и пленительным собеседником, хотя, обладая огромным интеллектом и агрессивностью, он плохо умел сдерживаться в спорах. Во многих случаях то, что он говорил, было, скорее каскадом великолепных афоризмов, а не обменом мнением с собеседником. Он не терпел дураков, и я боюсь, что при его проницательности слишком многие казались глупыми. Он был добр и любим студентами, хотя мог подавлять самой импульсивностью своей личности и ему было трудно менять свои взгляды. Он с увлечением занимался фермерством, не мог усидеть дома, был неутомимым любителем прогулок. Он старался навязать свои развлечения и вкусы окружающим его людям, не осознавая того, что многие из них разделяли бы их, если бы им они так откровенно не навязывались. Одним из его особых увлечений было собирание, приготовление и съедание всех грибов, которые только были съедобны. Возможно, незначительная опасность отравления грибами придавала этому увлечению особую пикантность. Ему было восемнадцать, когда он в 1880 году прибыл в Новый Орлеан с пятьюдесятью центами в кармане. Большую часть из них он истратил на бананы и должен был искать работу. Самой первой у него была работа на фабрике, где он упаковывал хлопок в тюки с помощью гидравлического пресса. Однако когда его напарник попал под пресс и получил увечье, отец потерял интерес к этой работе. После этого он нашел место водоноса на железной дороге, которую прокладывали через озеро. Он лишился работы, так как допустил ряд грубых ошибок из-за незнакомства с физическим трудом. Затем последовал период бесцельного бродяжничества по Югу с одним-двумя приятелями, а затем период фермерства во Флориде и Канзасе. Ни один фермер не может быть более полон энтузиазма, чем еврей, решивший взяться за плуг. До самой смерти мой отец радовался больше, если ему удавалось вырастить урожай лучший, чем у соседей, нежели он бы радовался величайшему открытию в филологии. Однажды во времена своей фермерской деятельности отец столкнулся с остатками старой фурьерской коммуны в штате Миссури. Коммуна пришла в упадок, и все практичные люди оставили её, в то время как все мошенники и неумелые, неспособные идеалисты остались. Вскоре отец испытал последствия этого идеализма на себе и, хотя он продолжал оставаться толстовцем всю свою жизнь, он уже никогда не вступал в тесную связь с теми, чей идеализм не сочетался практической сметкой. Я не знаю, как отец впервые прибыл в Канзас-Сити и что точно он там делал. Одно время он работал разносчиком. В другое время подметал канзасской магазин. Однако вскоре шутки американского путешественника поизносились. Отец начал понемногу завидовать богато одетым посетителям. Он решил, что имеет право на некоторые удовольствия и удобства в своей жизни. Должно быть, именно в это время он прошел мимо католической церкви с объявлением: «Даю уроки галльского языка». Филологическая любознательность отца не смогла перед этим устоять. Он записался в группу и, будучи гораздо более талантливым лингвистом, чем остальные, быстро сделался учителем этой группы, а вскоре и главой местного галльского общества.
Слава «русского ирландца», как его называли, распространилась по всему городу. Вскоре стало известно, что жалкий разносчик-иммигрант приходит в публичную библиотеку за книгами, которые никто другой не мог прочесть и читает их. Наконец, отец решил покончить со своим ненормальным существованием и вернуться к умственной работе, для которой он был создан. Он осмелился попросить работу у директора канзасских школ и после испытательного срока в ужасной сельской школе в Одессе, штат Миссури, был принят в среднюю школу в Канзасе. Здесь он показал себя как блестящий педагог, большой друг учеников и реформатор, оставивший след в школьной системе Канзас-Сити. Когда отец преподавал, (но не всегда, когда он занимался со мной), он старался пробудить интерес учащихся, а не вынуждал их думать в заранее заданном направлении. Он стремился пробудить в них самостоятельное мышление, а не принудительное послушание. Он не расставался с ними в спорте и в экскурсиях и оставлял открытой дверь для передачи ими своей любви к нему. В этот период своей работы в канзасской средней школе отец совершил поездку в Калифорнию с несколькими друзьями. Он с восторгом рассказывал мне о романтическом городе Сан-Франциско, о том, как бродил по Yosemite долине и о восхождении на вершины Сьерры. Он рассказывал мне, что во время восхождений встретился с туристской, которую крайне заинтересовала романтическая любовь молодого человека к природе и приключениям. Это была мисс Анни Пэк, ставшая впоследствии одной из самых выдающихся альпинисток своего времени, совершившая замечательные восхождения в Андах, среди которых было покорение горы Чимборасо и вулкана Котопахи. Позднее мисс Пэк написала отцу, что её увлечение альпинизмом возникло благодаря его энтузиазму. Одним из развлечений отца в Канзасе было посещение спиритических сеансов и попытка раскрыть секреты ловкости рук спиритов. Я не думаю, чтобы отец был большим сторонником или противником идей спиритуализма, но возможность заняться разгадкой чего-либо гармонизировала с его приключенческой натурой и интеллектуальной любознательностью. В многообещавшей культуре Среднего Запада появилось в то время увлечение витиеватым стилем и загадочными аллегориями поэзии Браунинга. Конечно, для человека с такими обширными познаниями в области культуры как у моего отца, ни стиль, ни аллегории не представляли большой трудности. Отец стал вроде светского льва на собраниях женского броунинского клуба и мне думается, что именно там он познакомился с моей матерью. Как бы то ни было, они определенно наслаждались, читая вместе «Кольцо и книга» и «На балконе». Моё имя и имя моей сестры Констанс представляют имена персонажей книги «На балконе», и мы, таким образом, поневоле являемся остатками ушедшей интеллектуальной эпохи. Думаю, что безразличие родителей к последствиям моего наречения таким малопонятным и необычным именем явилось частью принятого ими решения руководить моей жизнью и направлять её во всем вплоть до мелочей. Отец избрал поприще учителя языков. Он мог бы почти с таким же успехом стать и учителем математики, поскольку имел талант и интерес к ней. Действительно, во время обучения в колледже я от него приобрел большую часть знания по математике. Временами я думаю, что для моего отца лучше бы было заняться математикой, а не лингвистикой. Преимущество математики в том, что эта такая область, в которой допущенные ошибки очень явно проявляются и могут быть исправлены росчерком пера. Это область, которую часто сравнивали с шахматами, но в отличие от них здесь счет идет не на ошибки, а на удачи. Единственная ошибка может привести к проигрышу в шахматной партии, в то время как удачный единственный подход к проблеме, один из многих, которые пришлось бросить в урну, способен сделать математику репутацию. Лингвистика определенно является областью, скорее зависящей от тщательной оценки целого ряда отдельных мыслей, чем от механического следования строгой
логике. Для человека, обладающего интуицией и воображением, лингвистика это область, в которой он может легко ошибиться, а если он действительно ошибется, то может никогда не заметить этого. Математик, делающий серьезные ошибки и не замечающий их, не является математиком, но филолог, обладающий воображением, может ошибочным путем зайти очень далеко, прежде чем явная ошибка бросится ему в глаза. Успех отца в филологии не подлежит сомнению, но его сангвинический темперамент выиграл бы больше в той сфере, где дисциплина мышления является автоматической. Таким был странный молодой человек, который стал моим отцом и учителем. В 1893 году он женился на моей матери, урожденной мисс Берте Канн, дочери Генри Канна, владельца универмага в Сент-Джозеф, штат Миссури. Разрешите мне рассказать о моей матери, и её происхождении.
11. НАСТОЯЩИЕ МИССУРИЙЦЫ Генри Канн, отец моей матери, был евреем-иммигрантом из Германии из Рейнских земель, владевшим универмагом в Сент-Джозеф, штат Миссури. Его жена происходила из семьи по фамилии Эллингер, жившей в Соединенных Штатах, по меньшей мере, уже в течение двух поколений. Я полагаю, что мать моей бабушки не была еврейкой. В семье Эллингеров существовал своеобразный брачный обычай: девушки старались выйти замуж за евреев, каковым был их отец, а юноши жениться на нееврейках, какой была их мать. Во всяком случае, уже сто лет семья балансировала между своим еврейским происхождением и слиянием с окружающим обществом. Я неоднократно слышал о различных брачных обычаях, которые изменялись в зависимости от материального благополучия. Мне рассказывали о Нью-Йоркской семье, в которой жена была голландкой, а муж китайским священником-протестантом. Похоже, что мальчики от этого брака затерялись в американском обществе, взяв в жены американок и предав забвению восточную часть своего происхождения. Девочки, наоборот, все вышли замуж за китайцев и уехали в Китай. В этом случае причина различия, вероятно, кроется в большой потребности молодых китайцев иметь жен с западным образованием и воспитанием, что создавало для девочек более благоприятные возможности для вступления в брак с китайцем, нежели с американцем, поскольку в последнем случае хоть в какой-то степени становились преградой расовые предрассудки. Я не знаю, существовали ли хоть приблизительно сходные мотивы в семье Эллингеров, но интересно было наблюдать за событиями, возникающими в подобных ситуациях. Меч сменял меч, а прялка прялку. Семья Эллингер вела свою родословную от американских предков штата Миссури, а возможно и более южных штатов. В её членах сочетались аристократические взгляды южан с большой степенью непредсказуемости поведения. Многие представители семьи, добившись благополучия, вдруг покидали свою семью и направлялись в обширные необжитые земли. Существовала легенда, что один из членов семьи Эллингер, в конце концов, стал бандитом в западных краях и был убит, оказывая сопротивление при поимке. Даже, если забыть об этих крайних проявлениях индивидуальности, Эллингеры были и остаются независимым родом. Только в более поздние времена благодаря постепенному стиранию подобных черт характера они смогли занять полноправное место в обществе, согласно их способностям. Сейчас мы уже привыкли к тому факту, что почти все мы являемся потомками иммигрантов. Но в середине прошлого века дело обстояло не так. На сегодня в котле расплавился не только металл, но и примеси. Иммигрантские семьи, которые уже расплавились в общем американском котле, не дольше сохраняют лицо, чем иммигранты, только что сошедшие с палубы. Американец родом с другого континента больше не сталкивается и иерархией из новичков, признанных иммигрантами, и старых американцев, с той устойчивой социальной лестницей, на которой каждый человек имеет строго определенное место. Во многих случаях иммигрантам, которым пришлось легче всего, были выходцы из низших слоев Восточной Европы, которым чуть ли не в полном смысле слова нечего было терять, кроме своих цепей. Для европейских иммигрантов более высокого происхождения их американизации и восхождению по социальной лестнице предшествовало лишение привилегий и социальное падение. Все это являлось неизбежной и существенной частью того порядка, к которому иностранец должен был приспособиться, чтобы занять место в обществе, порядок в котором сильно отличался от того, в котором он родился. Сегодня, однако, иммигрант является не только объектом благодеяний, но и благодетелем в стране, в которую он прибыл. Его родная культура часто представляет собой богатство, которое не должно быть утрачено, и растаять в дымке традиций, рассеянных по континенту. Грани его искусства и мышления, его фольклор и
музыка, вполне достойны занять в Америке своё место. Тем не менее, при огромном притоке новичков из Старого Света вышеуказанные наследственные качества трудно было сразу оценить. Иммигрант, в большинстве случае не протестуя, принимал уготованное ему подчиненное положение и защищал своё «я» тем, что высказывал такое же пренебрежение к более поздним иммигрантам. В таком обществе и в такое время респектабельность является бесценной жемчужиной. Шмидт становился Смитом, а Израэль Левин - Ирвином ле Вайном. Евангелические, а иногда и раввинские, религиозные предписания избегать проявлений зла трактуются часто, как предписания избегать видимости зла и вульгарности, а не зло и вульгарность как таковые. Сильный характер может бросить вызов такому обществу и жить, сообразуясь с собственными идеалами. Для менее сильного характера легче принять господствующие идеалы и пасть ниц перед миссис Гранди (литературный персонаж, законодательница общественных приличий). Только человек, подобный моему отцу, который способен был бросить вызов всемогущему Иегове, мог противостоять ортодоксальному поклонению условной морали. Разочарования иммигрантских, и в том числе еврейских семей, в 70-х, 80-х, 90-х годах прошлого века, усиливалось царившим моральным застоем Золотого века. Это был век, когда Грант «Король виски» занял место Гранта в Гражданской войне и когда Линкольн уже был мертв, в то время как Даниэль Дрю и коммодор Вандербильт были в полном здравии. Воодушевление и преданность времен Гражданской войны уже выдохлись, а воодушевление и преданность, присущие ХХ веку, ещё не появились на горизонте. Во всем ощущался общий спад и разочарование. И этот упадок ещё в большей степени ощущался на побежденном Юге, а также и в штате Миссури, служащем воротами на Юг. Помимо подобных стрессов, присущих обществу и времени, в семье моей матери были и раздоры частного характера. Семью раскалывало отчуждение родителей. Мать моей матери была личностью с высоким уровнем общей культуры и неукротимой энергией, позволившей ей прожить долгую жизнь, но она просто забивала своего спокойного и менее энергичного мужа. Кроме того, одна из старших сестер моей матери претендовала на интеллектуальное лидерство среди женской части семьи и смотрела свысока на своих сестер. Это привело к окончательному разрыву, в котором мои родители защищали одну сторону, а большинство родственников другую. Одной из причин разлада также было традиционное разногласие между немецкими и русскими евреями и их различие в социальном положении. Это дополнялось прямотой моего отца и его наивностью в социальных вопросах. Во всяком случае, моя мать при поддержке отца постепенно порвала со своей семьей. Хотя он часто ставил её в затруднительное положение, она глубоко любила отца и восхищалась им в высшей степени. Тем не менее, отважиться на такой шаг матери было не легко. В семье её баловали, как часто балуют красавиц. Я помню одну фотографию, сделанную, когда мне было около четырех лет. Она выглядела чрезвычайно красивой в короткой котиковой курточке, какие носили в то время. Я очень гордился фотографией и красотой матери. Тогда она была небольшого роста, здоровой, сильной и подвижной женщиной. Такой она осталась и до сих пор. Она все ещё держится как женщина в расцвете лет. В знатной семье с разрушенными корнями, в которой она родилась, этикет играл непропорционально большую роль, распространившись на такие вещи, на которые он не должен был распространиться. Не удивительно поэтому, что перед моей матерью, хотя она и скрывала это, стояла трудная задача привести моего остроумного рассеянного отца с его энтузиазмом и вспыльчивостью в соответствие с требованиями общества. Предписания и требования нашего общества весьма различны для мужчин и женщин. Мужчине может быть позволена некоторая степень несоответствия требованиям, если он обладает характером и гениальностью. Женщина же должна являться хранительницей самых, что ни на есть конформистских добродетелей и условностей, которые действительно нуждаются в охране. Мужчину могут и не упрекнуть за горячий темперамент, женщина должна быть мягкой и учтивой. Когда я родился, то к прямолинейности моего отца прибавилась и проблема ребенка, обладавшего сходными способностями, таким же горячим темпераментом,
так же сопротивлявшегося приручению. И не удивительно, что мать иногда не знала, что делать. Позднее, когда отцовский и мой темпераменты приходили в столкновение, матери ничего больше не оставалось, как выступать в роли миротворца, без снисхождения к противоположному мнению и без осуждения своего собственного. Поэтому мне трудно было её понять. В столкновениях с отцом, при всем их драматизме, я мог проследить общий принцип, который вынужден был уважать, хотя и страдал, когда отец начинал толковать его. Моя мать не могла позволить себе подобной роскоши. Когда муж фанатик, жена должна быть конформистской. Как много не от мира сего ученых, евреев и христиан опираются в своей жизни на конформизм своих жен. Когда родители поженились, отец был уже профессором современных языков в Колумбийском университете, штата Миссури. Он преподавал французский и немецкий языки, и мои родители разделяли безыскусную социальную жизнь маленького университетского городка. Они жили в пансионе вместе со многими преподавателями факультета, где я и родился 26 ноября 1894 года. Конечно, у меня не осталось воспоминаний о городе, из которого меня увезли младенцем, но остались семейные рассказы о том пансионе, о друге отца тех дней У. Бенджамине Смите (который позднее преподавал математику в Tulane университете). Он был закадычным другом отца и большим шутником. Однажды Смит вернулся в пансион и обнаружил, что цветного официанта внушительных размеров заменили сухощавым маленьким пареньком. «Сэм! – пророкотал профессор Смит, - до чего же ты усох!». Озадаченный официант выбежал из комнаты и больше никогда не возвращался. Я вспоминаю этот случай со Смитом и негром, поскольку именно из-за расовых разногласий его дружба с моим отцом прервалась много лет спустя. Смит, который не изменил прежних взглядов жителя южного штата, написал псевдонаучную книгу о неполноценности негров, а это было слишком для либерализма моего отца и его уважения к фактам. Будучи ещё мальчиком, я совершил однодневное путешествие с родителями, которое закончилось в Бостоне. Побудительным мотивом этой поездки было явление, глубоко укоренившееся в штате Миссури. Один политический деятель присмотрел должность моего отца для своего родственника или приспешника. Отец имел такой успех, что стало невозможно больше одному человеку заведовать кафедрами всех современных языков в университете штата Миссури. Было решено назначить отдельно заведующих кафедрами немецкого и французского языков. Когда предложили выбор, отец выбрал немецкий. К несчастью, протеже политического деятеля также стремился на этой место и, когда факультет разделили, отец остался не у дел. У отца не было связей в академическом мире ещё где-либо в стране. Он поехал в Бостон, просто исходя из рассуждения, что лучше всего искать работу там, где она имеется. Вскоре он привлек внимание профессора Фрэнсиса Чайльда, научного редактора «Шотландских баллад». Чайльд прослеживал развитие шотландских баллад и их аналогов у различных народов Европы и Азии и нуждался в помощи для сопоставления их источников. Отец должен был вести эту работу на материале южных славянских языков. Он стал настолько полезен Чайльду, что тот помог отцу устроиться в Бостоне: вначале у отца преподавательские места были в Бостонском университете и в Новой музыкальной консерватории. Он сотрудничал также в отделе каталогов Бостонской публичной библиотеки. И, наконец, Чайльд подыскал для отца место методиста по славянским языкам в Гарварде, должность, которая было новой в Гарварде и, мне представляется единственной в своем роде во всей стране. За этим последовало постепенное продвижение: сначала звание доцента, а затем профессора, пока в 1930 году отец не отошел от дел. Тем не менее, многие годы ему приходилось дополнительно подрабатывать на стороне. Хотя прожиточный минимум был низким, жалование тоже было низким. Отец работал в Новой консерватории и Бостонском университете несколько лет и время от времени выполнял отдельные работы для Бостонской публичной библиотеки. Он также провел значительные этимологические исследования для нескольких изданий Merriam-Webster Dictionary(словари Уэбстера). В этой работе он сотрудничал с профессором Шофильдом, тоже из Гарварда. В более поздние годы главным источником карманных денег для отца стал колледж Рэдклифф,
который в течение стольких лет был дополнительным источником заработка для многих профессоров Гарварда. Профессор Чайльд был замечательным, глубоко демократичным человеком, искренним другом моего отца. Однажды отец увидел одного невысокого роста, близорукого, энергичного молодого человека, вышедшего из дома Чайльда. Когда отец вошел в дом, Чайльд сказал ему, что он только что разминулся с Дж. Р. Киплингом. Очевидно, у Киплинга накануне произошло недоразумение с Чайльдом, находившимся в саду в старой одежде и поливавшем розы. Мистер Киплинг принял его за наемного садовника. «А», - сказал Чайльд, «вчера рабочий заглянул ко мне и вдыхал аромат моих цветов. Это был мой брат».
111. ПЕРВЫЕ ОТРЫВОЧНЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ. 18941901 Ошибкой некоторых последователей Фрейда (я не имею в виду самого Фрейда) является сведение ребенка к гомункулусу, живущему очень незначительной умственной жизнью и обладающему лишь зачаточными половыми признаками. Многие фрейдисты с недоверием относятся к воспоминаниям младенчества и очень раннего детства. Я ни на минуту не стану отрицать, что у младенца существует сексуальность и что она важна. Но ею далеко не ограничивается описание ранней умственной жизни ребенка, как эмоциональной, так и интеллектуальной. Моя сознательная память начинается примерно с двух лет, когда мы жили на квартире на втором этаже на Леонард-авеню в довольно безвестном и не самом лучшем районе между Кембриджем и Сомервиллем. Я помню лестницу, ведущую в нашу квартиру, она, казалось, была бесконечной. Должно быть, мы имели няню уже в то далекое время, поскольку я припоминаю, что ходил с ней за покупками в маленький магазинчик, который, как мне сказали, находился в Сомервилле. Весь район представлял собой переплетение улиц, принадлежащих несоответствующим друг другу системам двух городов, и я ясно помню острый угол, под которым пересекались улицы перед нашей бакалейной лавкой. Сразу же за углом находилось довольно мрачное, устрашающего вида здание, которое, как я узнал, служило больницей для неизлечимо больных. Оно по-прежнему стоит и называется Больницей Священного Призрака. Я совершенно уверен, что в то время у меня не было ясного представления о том, что такое больница и тем более о том, что означает неизлечимый, но тона, в котором моя мать или няня упоминали об этом месте, было достаточно, чтобы меня охватывало уныние и мрачные предчувствия. Вот и все, что я могу вспомнить о Леонардавеню. Позднее мне рассказывали, что мать родила там второго ребенка, умершего в день своего рождения. Когда мне рассказали об этом, мне было 13 лет, известие потрясло меня, поскольку я боялся смерти и в утешение себе полагал, что нашу семью она ещё не посещала. У меня нет собственных воспоминаний об этом ребенке, и я до сих пор не знаю, был ли это мальчик или девочка. Мы провели лето 1897 года, когда мне было два с половиной года, в отеле Джефри, штат Нью-Хемпшир. Рядом был пруд с лодками и тропинка, ведущая в гору, название которой я запомнил как Монаднок. Мои родители взбирались на гору, разумеется, без меня, а меня брали с собой в соседнюю деревню, где по каким-то надобностям посещали кузницу. У кузнеца палец ноги был раздроблен наскочившей на него лошадью, и я был испуган, услышав об этом, поскольку уже в то время живо представлял себе ужас повреждения и увечья. Академический год 1897-98 застал нас на Хиллард-стрит в Кембридже. У меня сохранилось смутное воспоминание об увиденном фургоне, на котором перевезли наши вещи с Леонард-авеню. Начиная с этого момента, воспоминания стремительно набегают. Я помню свой третий день рождения и двух своих товарищей по играм Германа Ховарда и Дору Китридж, детей гарвардских профессоров, живших на той же улице. К сожалению, мое первое воспоминание о Германе – это ссора с ним на его дне рождения, когда ему исполнилось пять лет, а мне было три года. Родители рассказывали мне, что в то время, когда мы жили на Хиллард-стрит, меня обучала французскому языку Джозефина, французская горничная, работавшая у нас. У меня не сохранилось воспоминаний о самой Джезефине, но я помню детский учебник, который она использовала, и в нем картинки ложки, вилки, ножа и кольца для салфетки. Тому, чему я научился по-французски в то время, я, должно быть, так же быстро и позабыл, поскольку, когда я вновь изучал французский в колледже в 12 лет, то явных следов от моих прежних знаний языка не осталось. Наверное, именно Джозефина брала меня на прогулки по Брэттл-стрит и вокруг Рэдклифф. Темнота, которую я сейчас ощущаю как приятный полумрак от деревьев на Брэттлстрит, в то время ужасала меня, а география близлежащих улиц оставляла в полном
замешательстве. На углу Хиллард и Брэттл-стрит стоял дом с наглухо заколоченным окном, который очень меня пугал, так как напоминал слепой глаз. Подобное чувство ужаса и клаустрофобии я испытывал, когда родители пригласили плотника забить коридор, связывавший столовую нашего дома с кладовкой эконома. Недалеко от нашего дома находилось старое школьное здание, но использовалось оно или пустовало в то время, я не помню. Mount Auburn-стрит начиналась через несколько домов, а за углом была кузница с подъездной дорогой, вымощенной белым булыжником. Однажды я попытался поднять один булыжник и унести, за что меня надлежащим образом поругали. Переулок с одной стороны нашего дома вел в сад, где старый джентльмен по имени мистер Роуз, по крайней мере, он мне казался старым, как обычно выходил подышать свежим воздухом и выкурить трубку. Позади сада находился другой дом, где жили два мальчика постарше меня, которые взяли меня под своё покровительство. Я помню, что они были католиками, и у них в доме было изображение распятого Христа с ранами и терновым венком, которое поразило меня как образ жертвы жестокости и несправедливости. У них было также комнатное растение, которое они называли «Вечный жид» и, чтобы объяснить подобное название, поведали мне легенду, которую я не понял, но нашел очень обидной. В этот ранний период моей жизни у меня осталось мало воспоминаний об отце. Большую часть моих ранних воспоминаний занимает моя мать, в то время как отец был строгой и находившейся в стороне фигурой, которую я лишь изредка видел в библиотеке, работавшей за массивным письменным столом. Нередко я играл под этим столом. Не могу припомнить холодности или суровости с его стороны, но низкого тембра мужского голоса было вполне достаточно, чтобы напугать меня. Для очень маленького ребенка единственным родителем является мать с её заботливостью и нежностью. Мама имела обыкновение читать мне в саду. Теперь я знаю, что двор состоял из не более чем трех-четырех футов травы перед парадным входом, но тогда он казался мне огромным. Охотнее всего она читала «Книгу джунглей» Киплинга, а любимым её рассказом был «РиккиТакки-Тави». Я сам уже начинал читать в то время, но мне было только три с половиной года, а в ней было много слов, которые были для меня трудными. Мои книги не вполне соответствовали моему возрасту. У моего отца был старый приятель адвокат, по фамилии Халл. Он был слеп на один глаз и глух на одно ухо, был совершенно отрешен от человеческого общества и понятия не имел о запросах маленького мальчика. На день рождения он подарил мне старую книгу о млекопитающих, «Естествознание» Вуда. Она была напечатана мелким шрифтом, издана отдельными оттисками, замазана и в чернилах. Мои родители потеряли подаренный экземпляр, но чтобы не разочаровывать старого джентльмена они сразу достали другой, и ещё до того, как я научился сносно читать, я водил пальцем по картинкам. Другая книга, которую я получил в подарок примерно в то же время, до некоторой степени остается загадкой для меня. Я знаю, что это была популярная книга о науке для детей, а также, что помимо всего прочего в ней шла речь о солнечной системе и природе света. Я знаю, что это был перевод с французского, и что, по меньшей мере, на некоторых картинках был изображен Париж. Однако я не знаю названия этой книги, и мне кажется, что с пятилетнего возраста я её уже не видел. Возможно, это был перевод сочинений Камилла Фламмариона. Если бы кто из читателей мог узнать это сочинение, а я бы держал его в своих руках, то я смог бы проверить по сохранившимся в памяти картинкам, та ли это книга, на которую я ссылаюсь. Поскольку я сделал свою карьеру в науке, и поскольку именно эта книга явилась моим первым знакомством с наукой, то я был бы очень рад вновь увидеть то начало, с которого стартовал. Я не могу припомнить многих из своих игрушек того времени. Однако одну я помню абсолютно отчетливо: это была небольшая модель линкора, которую я таскал за веревочку. Это было время испано-американской войны, и игрушечные линкоры были предметом всеобщего увлечения мальчишек. Даже теперь я помню белую краску и прямые мачты линкора того переходного периода, когда ещё не появились дредноуты с маленькими орудийными башнями средних батарей на палубе, и только несколько башен имели орудия большого калибра.
Моя детская находилась в задней части дома и отделялась одной или двумя ступеньками от остальных комнат второго этажа. Однажды я споткнулся и пролетел это небольшое расстояние, глубоко рассек подбородок, остался шрам, который сохранился до сих пор и который является одной из причин того, что я ношу бороду. Я также поранил руку о металлические ребра маленькой железной детской кроватки, в которой я спал. Я и сейчас могу припомнить, как я при этом себя чувствовал. Я помню песни, с которыми родители укладывали меня спать. Мама очень любила «Микадо» и арии из неё являются одними из самых ранних моих воспоминаний. Некоторые песни мюзик-холла сыграли определенную роль в моем детстве, среди них «Ти-ра-ра бум-диай» и «Тише, тише, тише! Сюда идет домовой!». Отец предпочитал «Лорелею» и русскую революционную песню, которую я никогда не понимал, но мелодию которой помню до сих пор. Ранней весной 1898 года родилась моя сестра Констанс. Акушерка, добродушная ирландка Роза Даффи, была особенно дружна со мной, и я назвал её именем тряпичную куклу. Она жила на Конкорд-авеню с сестрой мисс Мэри Даффи, которая вела хозяйство. Когда я побывал у них, то получил разрешение на пачку имбирного печенья и печенья из патоки. Мне рассказывали, что появление сестры привело меня в большое замешательство. Конечно же, когда через несколько лет она подросла настолько, что стала индивидуальностью, я стал ссориться с ней самым недостойным образом. Но за этим последовали долгие годы дружбы и добрых чувств. Присутствие ребенка в доме приучило меня к вещам, о которых я не забывал и впоследствии, о таинствах бутылочек и пеленок. В то лето отец путешествовал по Европе. Я был в восторге от его открыток, приходивших из незнакомых городов с текстом, написанным специально для меня печатными буквами, с учетом того, что я ещё не мог читать написанное от руки. В то лето я также начал читать один из журналов по естествознанию, в котором были картинки птиц. Я вспоминаю даже странную старомодную рекламу на страницах этого журнала, но его название улетучилось из памяти. К тому времени отец уже установил тесные связи с персоналом Бостонской публичной библиотеки. У одного из его тамошних друзей, мистера Ли, была жена, писавшая и иллюстрировавшая детские книги, и маленькая дочка моего возраста. Они жили на Джамайка Плейн, через три броска камня от парка Франклина. Я помню, что читал книжки миссис Ли и играл с её девочкой в каменных гротах на территории парка. Я помню поездку на трамвае мимо Центральной площади и моста Cottage Farm по той части Бостона, которая неузнаваемо изменилась с тех пор. Я прочитал «Тысячу и одну ночь», принадлежавшую девочке Ли. Спустя несколько лет она заболела диабетом, что было смертным приговором для ребенка в те времена до открытия инсулина. Мистер Ли подарил мне книгу вместе с некоторыми другими книгами, принадлежавшими дочери, но мне было печально читать их. Ещё одной книгой, которую я прочел в то время, была «Алиса в стране чудес», но мне потребовались годы, чтобы полностью ощутить всю прелесть юмора Льюиса Кэрролла, а метаморфозы Алисы немного пугали меня. Поэтому, когда я увидел экземпляр «Алисы в Зазеркалье», чувство юмора покинуло меня и я просто счет книгу описанием суеверных явлений. В детстве меня легко было напугать. Однажды родители взяли меня в театр водевилей старого Кейта из-за отсутствия няни, и я увидел двух комиков, сыпавших друг на друга удар за ударом. После внезапного удара на одном из них появился ярко красный парик, и это так напугало меня, что я разразился плачем, и меня вынуждены были унести из театра. На следующий год, после того как отец вернулся из Европы, мы продолжали жить в том же доме на Хиллард-стрит. Меня водили в детский сад на Конкорд-авеню, напротив гарвардской обсерватории. Я не забыл шерстяной свитер и длинные гамаши, которые носил, правила игр с другими детьми и веревку, на которой мы качались. Там я встретил свою первую любовь, прелестную маленькую девочку, чей голос очаровал меня, и рядом с которой мне было приятно. Мне вспоминается восхитительная прогулка, которую мы, дети из детского сада,
совершили в близлежащий сад, где цвели крокусы, тюльпаны и ландыши под густой сенью елей. Лето 1899 года мы провели в Александрии, Нью-Хемпшир. В четыре с половиной года я достаточно подрос для того, чтобы смотреть в окно поезда и наблюдать за уходящим назад пейзажем. У меня уже возник интерес к технике железной дороги. Примерно в это время у меня появился игрушечный паровоз «пуфф-пуфф», который усилил мой интерес. С того времени, примерно до 1933 года я не имел случая вновь побывать в Александрии. Когда же я вновь там побывал, то обнаружил, что мои географические воспоминания точно соответствовали тому, что я видел перед собой. Бристоль с памятником героям гражданской войны и старинной мортирой в центре деревенской площади; пансионат Ньюфаунд Лейк, в котором жил коллега моего отца, с сыном которого я играл. Все было таким, каким я представлял себе по памяти. Саму деревню Александрию я нашел не изменившейся, так же как и медвежий холм, где гулял с родителями по сосновому бору, в котором индейцы изготавливали свои трубки, а назад возвратился на плече отца. Все оказалось таким, каким я представлял. Я хорошо помню текстильную фабрику в Бристоле с её шумными станками, куда меня водил мальчиком отец. Следующую зиму 1899-1900 года мы провели в одной части дома на две семьи на Оксфорд-стрит в Кембридже. Мои родители уже строили планы относительно моего поступления в школу, и они повели меня к мисс Болдуин, директору Агазизской школы, находившейся в двух домах от нас. Окончательной договоренности о зачислении меня в школу достигнуто не было. Мисс Болдуин, замечательный педагог, женщина с большим чувством собственного достоинства, была негритянкой. Она начала работать в системе школьного образования Кембриджа в 1880 году, когда гуманистические стремления аболиционистов ещё окончательно не иссякли и до того, как в начале ХХ века снобы Новой Англии уступили южной знати. Я получил журнал «St. Nicholas Magazine» в подарок ко дню рождения, когда мы жили на Оксфорд-стрит. Я очень хорошо помню тот день, когда почтальон принес мне прошлый и текущий номера за 1899 год, с того момента начался новый век, и я очутился в 1900 году. «St. Nicholas» явился откровением для меня и составил большую часть приятного чтения в детстве. В моем сознании не укладывается, как современное поколение детей обходится без него или подобных ему журналов. «St. Nicholas» всегда считал ребенка культурным человеком и не преподносил ему такого материала, который, по своему содержанию, не заслуживал бы внимания взрослого. Как современное поколение детей может вместо этого довольствоваться явно бессодержательными и забавными путешествиями, с одной стороны, и великолепно иллюстрированными книжками без литературного текста, с другой стороны, - остается для меня глубокой тайной. Дети моего поколения посчитали бы, что современные дети позволяют себя обкрадывать. Осень была отмечена триумфальным возвращением в Бостон адмирала Дьюи после окончания испано-американской войны. Родители брали меня с собой посмотреть на парад, состоявшийся по этому случаю, я не чувствовал и не мог почувствовать исторической важности этого события, поскольку война означала для меня военные игрушки, которые издают бах-бах, а не смерть людей. Другим отчетливым воспоминанием той зимы было Рождество. Я проснулся утром задолго до рассвета, чтобы заглянуть в чулок и узнать, что мне туда положил Санта Клаус. В то время я не знал, что Санта Клаусом был мой отец, но я высоко оценил и сладости, и игрушки, и маленькую письменную шутку, которую я нашел вместе с мандаринами, орехами и леденцами в своем носке. Подарки побольше были под ёлкой, и мы с сестрой должны были ждать до утра, чтобы увидеть их, но мы истолковали слово «утро» довольно широко и пробрались к подаркам где-то около четырех часов утра. Другие воспоминания этого года совершенно между собой не связаны. Наша соседка, воинственная ирландка, жена полицейского, яростно отгоняла от своих владений шаловливых мальчишек, которые совершали на них набеги. Я уверен, что она применяла метлу. Я катался
взад и вперед по переулку на трехколесном велосипеде и часто встречал во время ежедневных катаний скучных взрослых друзей моего отца. Поблизости жил одноногий мальчик, который озадачивал меня, появляясь попеременно то с костылем, то без него; он проезжал мимо нашего дома на двухколесном велосипеде по дорогу в школу. Странно, что картины страданий и увечий снова и снова всплывают в моих самых ранних воспоминаниях. Едва ли мой интерес к таким вещам проистекал от гуманизма или настоящей жалости. Частично причиной интереса было жестокое откровенное детское любопытство, а с другой стороны, реальный страх перед катастрофой, которая случилась с виденными мною людьми и могла, следовательно, произойти и со мной. Примерно в то время я подвергся незначительной операции по причине тонзиллита и аденоид. Я был напуган внезапным головокружением, последовавшим за анестезией. Но я не ощущал связи между своей незначительной операцией и своим ужасом перед увечьем. Все это повторение наблюдения, хорошо знакомого фрейдистам и со знанием дела ими описанного. Мой отец гордился тем, что в прошлом успешно занимался фермерством, и он долгое время стремился стать земельным собственником. В этом была смесь толстовства с гордостью преодоления традиционной ограниченности еврея. Весной 1900 года он купил в Фоксборо ферму, о которой мечтал. Дом значительно отстоял от дороги, усаженной катальповыми деревьями, которые и дали название месту: ферма Катальпа. Не помню, что отец там возделывал, хотя представить себе его, не занимающимся работой на ферме, не могу. Уверен, что в то лето я основательно пополнил свои знания о сельской жизни, о деревьях и растениях Новой Англии. Деревенские ребятишки с соседней фермы взяли верх надо мной, они считали, что должны взять верх над городским мальчиком и наполнили мой рот дорожной грязью. В деревне я нашел несколько более подходящих товарищей, по меньшей мере, более склонных принять меня в свою компанию. Они познакомили меня с существованием земляных червей и удивили меня, не обнаружив беспокойства от тех страданий червяка, которое он испытывал при делении на части. Жестокость этой процедуры вызвала у меня угрызения совести. Я очень мало помню Фоксборо того времени, хотя самым волнующим был слух относительно церкви, недавно основанной там Святым Rollers. Я также помню как мальчик постарше водил меня на бейсбольный матч между командами Фоксборо и Аттлеборо. Секреты бейсбола были недоступны мне и только гораздо позднее я смог проявить интерес к игре. Начало лета было отмечено приездом моей бабушки Винер из Нью-Йорка в сопровождении моей кузины Ольги. В то время бабушка запомнилась мне как старая леди, хотя она не могла быть намного старше, чем я сейчас. Она всегда одевалась в одежду темных тонов как пожилые европейские женщины и определенно имела иностранные манеры, проявляемые в жестикуляции указательным пальцем и в покачивании головой. Она была маленькой и подвижной и имела вид много выстрадавшего человека; из того, что я слышал о своём дедушке, получалось, что с ним нельзя было жить без страданий, уже из-за его характера и непрактичности. В Европе бабушка была предоставлена самой себе в отыскании средств к существованию; теперь же, когда примеру моего отца последовали и другие Винеры, и тоже приехали в Америку, дети отсылали её друг к другу в зависимости от финансовой возможности поддерживать её. Бабушка всегда говорила с сильным акцентом и никогда не могла слово «кухня» (kitchenнем.) произнести отлично от слова «котенок» (kitten-нем.). Она читала свою газету, напечатанную на иностранном шрифте, который, как я позднее узнал, был идиш. Она всегда уведомляла нас о своём прибытии, привозя нам лакомства и игрушки из Нью-Йорка, но мы любили бы её и без них. Моя мать, довольно косо смотревшая на нью-йоркских родственников отца, поскольку стала американкой одним поколением раньше, не могла не полюбить бабушку или гроссмутер, как мы её обычно называли, в отличие от бабушки Канн. Кузина Ольга была энергичной девятилетней девочкой, на четыре года старше меня. Её мать, тётя Шарлота, была одинока после ухода от неё мужа, и это обстоятельство сыграло свою роль в том, что Ольга приехала набраться здоровья на летние каникулы к нам в деревню. Она и
моя мать постоянно враждовали. Жизнь на задворках Нью-Йорка заставляла взрослеть раньше времени, а матери это не нравилось. Мы с Ольгой часто ссорились. Однажды мы повздорили, не помню из-за чего. Ольга сказала мне, что бог обо всем знает и не одобрит моего поведения. Я тут же заявил, что не верю в бога. Не увидев молнии спускающейся с неба, чтобы убить меня на месте, я стал упорствовать в своём безбожии, и сказал об этом родителям. Я встретил даже симпатию со стороны отца, одобрившего моё упорство в этом вопросе. Я никогда не загладил свою детскую ссору с Иеговой и остался скептиком до настоящего времени, хотя я неодобрительно смотрю на скептиков, превращающих свой скептицизм в положительную догму и являющихся безбожниками с таким фанатизмом, с которым они могли бы быть приверженцами церкви. Под катальповыми деревьями росли кусты сирени, в которых я нашел маленькое гнездо с голубыми яйцами. Ольга сказала мне, что из-за того, что я их трогал, мать птица бросит эти яйца и никогда не вернется сюда снова, а поскольку яйца не будут высиживаться, то птенцы погибнут. Будучи пяти лет от роду, я мысленно почувствовал себя убийцей, и чувство вины ещё долго тяготило меня. Отец брал меня с собой на экскурсии по окрестностям. Некоторые совершались с целью прогуляться и увлечь меня своим любимым занятием собиранием грибов, а некоторые с целью пополнить моё образование. Так, например, он взял меня в литейную и механическую мастерские. Доменная печь заполнялась металлоломом, а не рудой; я наблюдал, как бежал металл в литейные формы для болванок и в более сложные формы изложниц для деталей, подлежащих механической обработке. Механический цех обрабатывал медь наряду со сталью. Было удовольствием наблюдать, как белые и желтые стружки свертывались колечками под давлением инструмента. Отец пытался отдать меня в школу, но наталкивался на препятствия, хотя я и не знаю точно, в чем состояли трудности. Наверное, я был слишком мал по стандартам отдела образования. Мне сделали прививку для посещения сельской школы, и я ходил в неё несколько дней, а затем отец повел меня в маленькое красного цвета здание другой школы, где дети всех возрастов учились вместе у одного учителя. Все, что я запомнил, это то, что рядом со школой был пруд, что была зима, что дети скользили по льду и катались на коньках и без них. В течение некоторого времени весной 1901 года, когда мне было шесть лет, мы снимали комнаты пансиона на Конкорд-авеню напротив Гарвардской обсерватории, в Кембридже. Мы вернулись в кембриджский пансион, поскольку летом предполагалось путешествие в Европу. Мои родители хлопотали, делая необходимые покупки для путешествия, а, также покупая игрушки и другие забавы, чтобы занять нас с сестрой на корабле. Я не сохранил воспоминаний об этом времени, кроме того, что я снова побывал у своего друга Германа Говарда, и что девочка постарше, Рени Метивир, жившая в том же пансионе, взяла меня под своё покровительство. Она научила меня делать и запускать воздушный змей, и я помню, как мы ходили с ней на Черч-стрит в поисках материала. Черч-стрит в Кембридже в то время была ещё больше заселена ремесленниками, чем сейчас. Когда я ходил в детский сад, то воспитательница водила нас туда посмотреть удивительные чудеса в кузнице, мастерской по ремонту колес и столярной мастерской. Есть ещё кое-что, что я хотел бы добавить к моим ранним воспоминаниям. Вероятно, читателю весьма интересно узнать, чем именно очень ранее развитие вундеркинда отличается от развития обычных детей. Однако для ребенка, независимо от того, является ли он вундеркиндом или нет, бывает невозможным сравнивать ранние стадии своего интеллектуального развития с развитием других детей, пока он не достигнет определенного уровня общественного сознания, которое приходит лишь в конце детства. Утверждение, что кто-то является чудо-ребенком, не есть утверждение, относящееся лишь к данному ребенку. Это утверждение заключает в себе сравнение уровня развития данного ребенка с уровнем других детей. И это такое явление, которое родители и учителя могут заметить гораздо раньше, чем сам ребенок. На ранних ступенях познания каждый является критерием сам для себя, а
если кто-либо испытывает замешательство, то единственно возможным ответом является ответ индейца: «Me not lost wigwam lost». («Я не заблудился, это вигвам заблудился»). Я пребывал в детском неведении, вероятно, до семи-восьми лет, прежде чем стал обращать внимание на интеллектуальное развитие других детей и мысленно сравнивать скорость их усвоения с моим собственным. К этому времени процесс овладения чтением и даже простейшими арифметическими действиями был мной безвозвратно забыт примерно так же, как обыкновенный ребенок не может восстановить процесс своего обучения речи. По причине этого, то, что я должен буду сказать о подобных вещах, вряд ли будет отличаться от истории любого другого ребенка за исключением точного указания года и месяца моей жизни, когда я проходил ту или иную стадию развития. Следует вот что хорошенько запомнить: всякое раннее усвоение является чудом, в том числе и со стороны ребенка, который впоследствии будет считаться «серым». Когда ребенок начинает говорить, это значит, что он уже выучил свой первый иностранный язык. В период от рождения до двух лет наблюдается расцвет интеллектуального развития, равного которому не бывает в последующей жизни, независимо от того, гениальный ли ребенок или умственно отсталый. Это развитие действия, а не размышление о действии; спонтанный расцвет новых талантов, а не сознательная работа ребенка, когда он сам себе становится учителем. Фактом является то обстоятельство, что у меня начало чтения восходит к возрасту, не превосходящему и вдвое того возраста, когда многие дети только начинают говорить, и этот процесс теряет ясные очертания из-за того, что я учился говорить, а не думать о чтении. Позднее, когда я прочел свои первые учебники (дома под руководством родителей), я встретился с некоторыми, представлявшими трудности, различиями между заглавными, прописными и рукописными буквами. В памяти сохранились лишь часто встречавшиеся трудности, а отнюдь не большая часть задач, которые решались спонтанно и бессознательно. Я помню, что сходство между буквами «i» и «j» озадачивало меня, и что в старых книгах существовало продолговатое «s» странным образом напоминавшее «f». Я помню механическую трудность письма, и то, что лучшие образцы моего почерка были ниже приемлемых классных норм. Что касается арифметики, то я продолжал считать на пальцах долгое время после того, как это стало уже считаться недопустимым по классным нормам. Меня озадачивали вещи, подобные аксиоме, что А х В = В х А, и я пытался прояснить это себе, начертив прямоугольник, состоящий из точек и поворачивая его под прямым углом. Я не особенно быстро выучил таблицу умножения и другие вещи, требовавшие механического запоминания, хотя я хорошо понимал принципы довольно сложных математических действий с самого что ни на есть раннего детства. Я помню старый учебник арифметики Вентворта, который я читал, забегая вперед, о дробях и десятичных дробях, не испытывая никаких трудностей. В общем, две вещи, которые занимали меня в то время, находились на противоположных полюсах: техника быстрого и точного сложения и умножения и понимание того, почему различные законы арифметики, коммутативности, ассоциативности и дистрибутивности были истинными. С одной стороны, мое понимание предмета было слишком быстрым для моих практических вычислений, а с другой мои потребности в знании природы фундаментальных понятий выходили за рамки объяснений учебника, посвященного практическим вычислениям. Но если попытаться отойти от этого к самому началу моего знакомства с арифметикой, то его мне почти также трудно вспомнить, как начало чтения или речи. Выполнение трудной и истинно интеллектуальной части моей работы на уровне, где нет полного осознания, происходило не только в детстве; такое явление продолжается у меня и по настоящее время. Я полностью не осознаю, как появляются у меня новые идеи, или как я разрешаю явные противоречия в своих мыслях. Что я знаю наверняка, так это то, что, когда я думаю, мои идеи являются скорее повелителями, а не слугами, и если они и образуют понятную, пригодную к использованию модель, то это происходит на таком низком уровне сознания, что часто случаются во сне. Я буду ещё говорить об этом в другом месте, но не могу припомнить в истории своего интеллектуального развития резкой разницы между жадным стремлением к знаниям в детстве и притягательной силой, которой обладало для меня новое и
неизвестное во взрослые годы. Сейчас я знаю больше и обладаю более совершенной методикой познания, но мне зачастую трудно сказать, когда и как я овладел этой методикой и новыми знаниями. Одна из черт, которую я разделяю с отцом, отличная память. Этим я не хочу сказать, что мы не можем являть и не являли собой классического примера рассеянного профессора, и что наша способность забывать что-то в повседневной жизни была недостаточной. Я имею в виду то, что когда у нас складывался какой-либо круг представлений или появлялся новый подход к явлениям, это становилось частью нас самих и не могло быть забыто, несмотря ни на какие превратности. Я помню последние дни жизни моего отца, когда вследствие апоплексического удара смертельный исход был предрешен и когда его превосходный интеллект уже не давал ему возможности узнавать своих близких. И я помню, что он разговаривал, словно обнажая свой языковый дар на английском, немецком, французском, русском и испанском. В то время как окружающая обстановка вызвала в нем замешательство, его языки сохраняли грамматическую и идиоматическую правильность. Модели языка стали частью его структуры, и никакое употребление не могло истощить или стереть их.
1У. ИЗ КЕМБРИДЖА В КЕМБРИДЖ ЧЕРЕЗ НЬЮ-ЙОРК И ВЕНУ. ИЮНЬ - СЕНТЯБРЬ, 1901 Г.К. Честертон сказал в каком-то произведении, что лучший способ увидеть Лондон это совершить кругосветное путешествие из Лондона в Лондон. Мы не сможем правильно оценить какой-либо опыт до тех пор, пока не будем иметь другой разносторонний опыт, служащий нам основой для сравнения. Я убежден, что никогда не научился бы понимать Новую Англию, если бы в определенный период своей жизни не уехал из неё достаточно далеко, чтобы лишь на карте видеть её национальные границы. В конце весны 1901 года, когда мне было шесть с половиной лет, а сестренке около трех, мы поплыли по реке Фолл на пароходе в Нью-Йорк, где должны были погостить у родственников отца. Они жили где-то в районе Шестидесятых улиц, между Третьим и Четвертым авеню. Начальная часть Четвертого авеню ещё не была такой престижной, как Парк-авеню и лишь немногим превосходила восточные трущобы. Типичная старого образца квартира, в которой жили мои родственники, находилась на самом верху длинного пролета ступенек, начинающихся на улице. Квартира была темной, переполненной и душной. Окна находились лишь на фасадной и задней части. Квартира была заполненной до отказа ещё до того, как приехало четыре гостя из Бостона. Но зато мы жили довольно близко от Центрального парка и могли попасть туда, совершив короткую прогулку мимо особняков, стоявших тогда вдоль Пятой авеню. Было недалеко и от Центрального зоопарка, который всегда был для нас желанным местом. Мой дядя Джейк Винер был единственным мужчиной в доме. Он был квалифицированным печатником и имел успех в своем деле. Главным его развлечением была гимнастика. Одно время он занимал третье место в стране в соревнованиях на брусьях. Если когда-либо кто-то и был создан для занятий спортом, так это, несомненно, дядя Джейк. Я уже говорил, что у моего отца были мощные плечи, у его же брата Джейка плечи были колоссальных размеров, а мускулы как у борца. Ростом он был даже ниже, чем мой невысокий отец, ноги были худые и длинные. Он имел втянутый живот спортсмена. Лицо его было перекошено в одну сторону, вследствие травмы, полученной в раннем возрасте, и вызвавшей некроз одной стороны нижней челюсти. Он был очень добр с нами, детьми, и я помню, как он показывал шутовской колпак с колокольчиками, который надевал на каком-то семейном развлечении. В то время ему не было и тридцати, он был холост, хотя позднее женился и обзавелся семьей. Мои тетки имели более высокий культурный уровень по сравнению с дядей Джейком. Они в более значительном объеме вобрали в себя русскую культуру, хотя позднее обнаружили, что французская культура представляла в торговле одеждой большую коммерческую ценность. Тетю Шарлотту, мать Ольги, муж бросил. Она была с ним в разводе, и ей вновь предстояло испытать подобное несчастье. Как и её сестра Агата, которая никогда не выходила замуж, она торговала одеждой. Обе они были исключительно умными женщинами, и, имей они в жизни хоть небольшой шанс, они сделали бы себе карьеру, сравнимую с карьерой моего отца. Они бегло говорили на нескольких языках, и позднее, проведя несколько лет в Париже, обе стали ценными работницами в бизнесе нью-йоркского кутюрье, где они выдавали себя за француженок. Тетя Шарлота продолжала работать до очень преклонных лет и умерла сравнительно недавно от несчастного случая. Она имела ярко выраженную еврейскую внешность, напоминая некоторых французских евреек на полотнах Дю Морье (Du Maurier). Тетя Агата была на неё похожа, хотя была чуточку привлекательнее. Как и сестра, она тоже дожила до весьма преклонного возраста. Ещё была тетя Адель, которая
позже вышла замуж. Она в течение какого-то времени жила недалеко от нас в сельской местности, а затем переехала на побережье Тихого океана; но о ней у меня сохранилось очень мало воспоминаний. Ещё один брат, Мориц, был старше моего отца; в течение многих лет он находился вне поля зрения семьи. В последний раз он дал о себе знать из Колона или Aspiwall, как он тогда назывался. Это было печально известное время эпидемии желтой лихорадки. Бабушка всегда говорила о нем, как о живом, который может в любое время вернуться, хотя сердцем чувствовала, что он уже давно погиб. Тем не менее, хотя прошло уже много времени, когда мои дочери предавались мечтам о таком внезапном счастье как неожиданное наследство, то они питали зыбкую надежду, что очень старый джентльмен приедет в наш дом издалека, скажем из Австралии, где он сколотил состояние, и оставит нам его в порыве родственных чувств. Пока была жива моя бабушка, поездка в Нью-Йорк всегда представляла собой бесконечную вереницу визитов вежливости к троюродным и четвероюродным родственникам и их друзьям. Теперь я знаю, что это традиция еврейских семей, но в то время я не знал даже, что наша семья была еврейской. Конечно, моей матери нужно было иметь какое-то определенное выражение для описания тех качеств родственников моего отца, которым она не хотела, чтобы мы подражали. Но самого слова «Нью-Йорк», произнесенного с достаточно презрительной интонацией, было достаточно. Ребенок, однако, по большей части интересуется детскими вещами, и членом семьи, более всего интересовавшим меня, была Ольга. Она познакомила меня с некоторыми проделками городских детей, например, подкладыванием кнопок на трамвайные рельсы, чтобы проходящие трамваи их расплющили, и мне помнится, что мы играли вместе в казино. Дядя Джейк показывал мне иногда фокусы с картами и как строить домики из старых карточных колод. Это были миниатюрные детские карты, которые Ольга покупала в близлежащих магазинах канцелярских товаров; колоды всегда были неполными, так что кроме строительства домиков с ними ничего нельзя было делать. Пыхтящие маленькие поезда, бегущие вдоль Третьей авеню по надземной железной дороге, приводили меня в восторг. Мы ездили на них в центр города, чтобы сделать покупки в больших магазинах. Одним из моих неприятных воспоминаний является беготня за покупками, возглавляемая моей матерью, хотя другого способа снарядить меня для предстоящего заокеанского путешествия не было, и многие покупки состояли из игрушек для сестры Констанс и моего развлечения. Я помню маленькую парусную шлюпку, которой пытался управлять на озерах Центрального парка. Ни у моего отца, ни у меня не было знаний и опыта для такого дела. Другими подарками на время путешествия явились детские наборы для научных опытов под названием: «Занимательное электричество», «Занимательный магнетизм», «Забавы с мыльными пузырями». Интересно, расширило ли современное поколение свой кругозор под влиянием Чарльза Адамса, который предложил набор, включив в него «Занимательную атомную физику», «Занимательную токсикологию» и «Занимательный психоанализ»? Так этот или нет, а наборы моего детства были восхитительны, и даже сегодня я могу вспомнить детали проведенных опытов. Наконец, после пересечения гавани на пароме, мы очутились в Хобокене, чтобы сесть на корабль голландско-американской линии. Мы путешествовали вторым классом, что представляло собой нижнюю границу приличий для семьи с детьми, в то время как третий класс означал палубные места. Я помню, как во время своих поездок в западном направлении после первой мировой войны, смотрел с палубы второго класса на пеструю толпу пассажиров третьего класса, которые часто были в своих национальных костюмах, сгрудившиеся вместе и испытывающие неудобства. Корабль – восхитительное место для маленького ребенка. На борту было много других детей, с которыми я мог играть, а морская болезнь это, главным образом, недуг взрослых. Я достаточно много озорничал, и был справедливо выдворяем из рабочего
прохода. Я восторгался, глядя с палубы на непрерывно-менявшуюся, похожую на мрамор, пену. Корабельные вывески на английском, немецком и голландском языках возбуждали мой интерес, и я уже знал немецкий достаточно (не знаю, как я его выучил), чтобы увидеть сходство между каютными вывесками на немецком и голландском языках. Я, несомненно, надоедал пассажирам, отдыхавшим под шезлонгами, как и все дети на борту корабля, но был надлежащим образом наказан за прегрешения, когда один пассажир, зажав меня под шезлонгом, стал нещадно меня щекотать. И вот однажды я проснулся и обнаружил, что корабельный мотор заглох и передо мной в иллюминаторе открылся вид Роттердама. Мы поехали европейским купейным поездом в Кёльн. Я ещё помню железнодорожную станцию, гостиницу, в которой мы остановились, и собор. Немецкие торговые автоматы были больших размеров и красивее, чем те, что я знал дома, а жареный миндаль, который они продавали, явился новым лакомством. Наконец мы сошли в пригороде Кёльна, где жил кузен моего отца. Я уже говорил, что имел отрывочные знания немецкого языка до того, как поехал в Европу, но сомневаюсь, было ли их достаточно, чтобы отец мог сказать, что я знаю немецкий хоть в какой-то мере. Мой отец был педантом в языках, что подходило человеку, которому языки давались легко, и который очень глубоко их постигал. От его желания полной завершенности и правильности не всегда легко было студентам, а семье приходилось ещё труднее. У моей матери к языкам были, вероятно, способности выше средних, и довольно хорошее знание немецкого языка. Тем не менее, перед лицом абсолютного превосходства отца она немела. Она восхищалась его искусством в языках и позволяла себе полагаться лишь на его знания. Что касается меня, то до того, как я женился и перешел под более мягкую опеку жены, я никогда не отваживался говорить на иностранном языке без чувства вины, влекшем за собой сомнение и заикание на каждом слове. Посетить Европу с отцом означало увидеть её глазами европейца. Строго говоря, я никогда не испытал того состояния, когда каждая дверь и стена представляются туристу тайной за семью печатями. Во время первой поездки моя некомпетентность как иностранца была полностью заслонена гораздо большей некомпетентностью ребенка. А ко времени моей второй поездки в Европу, когда я был молодым человеком, память о первой поездке в постоянном присутствии отца, учеба и чтение сделали для меня Европу почти такой же знакомой, как и Соединенные Штаты. Так что ни в какой период времени я не мог противопоставить незнакомую Европу и хорошо известную Америку. Я бы не сказал, что у меня не было никаких периодов разочарований и сомнений, присущих заграницей всем неискушенным людям. Но болезнь была непродолжительной, и она была сильно смягчена моей европейской прививкой в детстве. Мне всегда казалось, что Генри Адамс в своих нападках на разочарование, испытываемое туристами, похож на человека, впервые заболевшего свинкой после двадцати лет. Адамс сохранил аллергическое неприятие современной Европы на всю жизнь. Что касается меня, то мое первое путешествие явилось, возможно, наилучшей закалкой, поскольку ученый должен быть гражданином всего мира. Из Кёльна мы поплыли вверх по Рейну на пароходе. Мы сошли с парохода в Майнце и направились в Вену. Вена стала нашим местопребыванием на значительный срок, и именно эта часть нашего путешествия произвела на меня неизгладимое впечатление. Обычно на ребенка производят впечатление незначительные вещи, среди которых запахи, запоминающиеся надолго. Запах спиртовки, на которой родители готовили горячий ужин моей сестренке, запах дорогого европейского шоколада с взбитыми сливками, запах гостиницы, ресторана и кафе - все эти запахи я и сейчас явственно ощущаю. Я помню вегетарианские рестораны, в которых мы обедали, и которые обычно находились на расстоянии одного-двух лестничных пролетов от земли в какой-либо непримечательной части города и пенку на кипяченом молоке, которую я еле-
еле мог проглотить. Во Франкфурте мы попробовали по стакану яблочного мусса, который оказал на меня нехорошее воздействие. Для меня было новым увидеть газеты в кафе, вставленные в деревянные рамки. Пока отец читал новости, я просматривал английскую газету, печатавшую по частям детский рассказ. Мое чтение не было ещё достаточно беглым и мне нелегко восстановить рассказ из частей, которые печатались ежедневно и которые попадались мне. Но мне смутно представляется, что это был рассказ Киплинга «Хронология» («Puck of Pool's Hill»). Определенно это соответствовало времени, поскольку Киплинг написал рассказ для своих детей, которые были немного старше меня, а они, должно быть, родились во время его пребывания в Brattleboro незадолго до моего рождения. Одной из целей моего отца при поездке в Вену была встреча с журналистом по фамилии Карл Краус. Не знаю, о чем они говорили, хотя, возможно, они обсуждали еврейские вопросы, среди которых была возможность перевода с идиш на литературный немецкий язык стихотворений Морица Розенфельда, поэта-рабочего из Нью-Йорка, которого «открыл» отец. Помню, как меня привели на квартиру Крауса в старинном венском доме, и там я увидел такой беспорядок, равному которому нигде не встречал. Вена была жаркой и неуютной, а клопы кусали нас, детей, нещадно. Родители не знали, что повлияло на нас, не могли толком помочь, а знаменитый дерматолог, которого мы пригласили, определил наше заболевание как чесотку, но название «чесотка семилетних» отнюдь не успокоило тревогу родителей. Когда истинная природа заболевания стала очевидной, наша хозяйка не выразила нам сочувствия. Она сообщила, что в Вене, старом городе с сыплющейся штукатуркой, никто не может их избежать, даже Император в своём дворце. Они могли быть привычными для императора, но не были привычными для нас и послужили сигналом к тому, чтобы уехать из города в более здоровое место. Нам сдал жилье сапожник в маленьком городке внутри венского леса. Окна выходили непосредственно на деревенскую улицу, где практически не было тротуара. За домом сразу же возвышался холм и несколько ступенек вели к красивой беcедке между деревьев. Как и в случае с фермой, на которой мы останавливались в Александрии, моего детского пребывания в Kaltenbeutgeben оказалось достаточно, чтобы прочно запомнить географию местности, так что я смог узнать домик, который посетил более 30 лет назад. В семье сапожника было несколько мальчиков, с которыми я вместе играл. Трудно объяснить сейчас, как мы общались друг с другом, поскольку они не говорили поанглийски, а мои родители уверяли меня, что я не говорил по-немецки, во всяком случае, по представлениям моего отца. Ясно также, что мы нашли общий язык, поскольку вместе проказничали больше, чем Макс и Моритц, молодые озорники, история которых описана Вильгельмом Бушем. Если мы не истребляли слизней и улиток, обитавших в саду за домом, то играли в запрещенные игры с шарами кегельбана на повороте аллеи, ведущей к соседнему ресторану, или же портили сапожницкий инструмент слишком вольным с ним обращением. Нас можно было найти вблизи от не слишком чистой курилки и за покупкой пузырьков для грудных детей со сладкой водой на местной ярмарке. Наконец, после неторопливого путешествия по Германии и Голландии мы приехали в Лондон, где нашли вегетарианскую гостиницу в Мейда Вейл, состоящую из двух домов, составляющих одно целое. За гостиницей был сад домовладельцев. Я играл там с несколькими детьми, которые, если мне не изменяет память, были младшими братьями и сестрами знаменитого пианиста Марка Гамбурга. В то время ещё продолжалась бурская война, а поскольку мой отец придерживался либеральных взглядов в политике, я повторял друзьям его мнение, называя себя сторонником буров. Английские дети атаковали меня, создавая трехэтажную кучу малу. Недалеко от Мейда Вейл находился дом Израэля Зангвилла, с которым отец переписывался по вопросам сионизма. Зангвилл был одним из самых ярких британских сионистов. Мой отец предвидел трудности, которые возникли впоследствии в результате
размещения еврейской колонии на мусульманской земле. Мой отец был истинным ассимиляционистом, поскольку чувствовал, что будущее евреев в новых землях будет зависеть от слияния их интересов с интересами всей страны, а не в противопоставлении интересов, что может послужить толчком к рождению нового националистического движения. Мы побывали у Зангвилла в его доме неподалеку от Мейда Вейл. Перед домом был небольшой прелестный садик. Он на плечах понес меня вверх по лестнице. Я помню его лицо: истинно еврейское, сильно изборожденное морщинками и некрасивое, но привлекательное и чувственное. Мне снова довелось увидеть его во время следующего приезда в Европу, который состоялся, когда мне исполнилось восемнадцать. Он не был единственным литератором, с которым мы встретились в Лондоне. Был ещё Кропоткин, знаменитый географ, истинный русский князь царской крови, который в молодости стал анархистом и покушался на своего кузена царя, почему и вынужден был бежать из страны. Годом раньше он посетил Бостон, по которому его водил мой отец. Он подарил мне маленькую картонную шкатулку с минералами. Однажды вечером после обеда и выпивки у миссис Джек Гарднер во дворце Фейвей он появился в нашем доме взволнованный и злой. «Винер, - сказал он отцу, - меня оскорбили!». Когда отец немного его успокоил, он рассказал следующее. Леди из бостонского общества просила его: «О, князь Кропоткин, как поживает ваш дорогой кузен, Его Величество?». Мы навестили Кропоткина в его маленьком домике в Бромли, графство Кент. Это был дом работающего человека, с обычным невзрачным видом, подобный любому другому дому на этой улице. Однако сад позади дома был приятным уголком, там две его дочери подали нам чай. Мы осмотрели известные лондонские достопримечательности такие, как здание Парламента и Вестминстерское Аббатство. Иногда мы обедали в вегетарианском ресторане в Ходборне, а иногда в кафе компании «Эй-би-си». Обычно мы ездили на автобусах, верхний этаж которых приводил меня в восторг. Иногда отправлялись на подземную железную дорогу, известную в те далекие времена как «двухпенсовая труба». Двухколесный экипаж ещё не имел реального соперника, и улицы Лондона имели тот вид, который я позднее нашел в рассказах о Шерлоке Холмсе. В конце путешествия мы уехали в Ливерпуль, а обратный путь через океан показался скучным и бессодержательным, как и все подобные путешествия, без перспектив новых приключений, так оживляющих их.
V. В ПОТЕ ЛИЦА СВОЕГО. КЕМБРИДЖ, СЕНТЯБРЬ 1901 – СЕНТЯБРЬ 1903 На Авон-стрит в Кембридже мы сняли довольно старый, но приличный дом с флигелем позади и несколько ниже уровня основного дома. В нем были парадные стеклянные двери, библиотека, гостиная в передней части, маленький, но удобный кабинет для отца. Верхние комнаты были большими и солнечными, а в верхнем этаже флигеля помещалась наша детская. Позади дома был большой двор, в котором мы с сестрой могли поиграть. Через два дома от нас жил профессор Бохер (Bocher), который, как мы узнали впоследствии, был крупным математиком. Он был сыном бывшего француза-профессора современных языков в Гарвардском университете и имел двоих детей приблизительно моего возраста. На пасху 1903 года я вместе с его детьми искал пасхальные яйца, им спрятанные. Немного позади, подальше от дороги находился дом профессора Отто Фолина, выдающего химика-физиолога. Родом из шведских крестьян он был женат на женщине из Западной Америки, происходившей из старинного рода. Она была одной из самых близких подруг моей матери со времен её миссурийской жизни. Я мог свободно приходить к ним в дом и читать книги. Моя мать и миссис Фолин ещё живы и по-прежнему очень дружны. Генетик Кастл и физиолог Уолтер Кеннон были старыми друзьями моего отца, и я задавал им детские вопросы о науке. Мы с отцом ходили к Кеннону в его лабораторию в Гарвардском медицинском училище, в те дни находившемся позади Бостонской публичной библиотеки в здании, занимаемом теперь Бостонским университетом. Меня особенно заинтересовали картины, которые показал нам доктор Кеннон; на одной был изображен канадский лесник Алексис Св.Мартин, который случайно прострелил себе живот, а армейский врач Биумонт использует его как подопытного кролика и изучает пищеварение. Кеннон сам рассказывал нам эту удивительную историю о своем коллеге. Меня также заинтересовал рентгеновский аппарат доктора Кеннона, который, если не ошибаюсь, работал от какого-то электростатического генератора. Кеннон был, возможно, первым, кто стал использовать недавно открытые рентгеновские лучи для изучения мягких тканей сердца, желудка, продолжив, таким образом, прежнюю работу, которую делала возможной ужасная фистула Св.Мартина. Он был также первым в использовании свинцовых экранов для защиты людей, обслуживающих рентгеновский аппарат. Именно вследствие этой предосторожности он в течение долгих лет оставался невредимым от этих ужасных лучей, тогда как большинство его прежних коллег постепенно рассыпались на части, покорно перенося ампутацию за ампутацией. Все же, хотя он и прожил более 70 лет, его ранние рентгеновские ожоги, в конце концов, убили его. Этих людей я видел редко. Гораздо чаще к нам приходил друг отца ассириолог МуссАрнольд. Мусс-Арнольд, как мне представляется, был австрийским евреем и имел почти такое же выражение лица как ассирийские крылатые быки. Он был чернобородым, довольно полным, большим ученым человеком с раздражительным характером. Временами он учил меня, когда оставался в нашем доме, а отец был занят чем-то другим; он был строгим, но неумелым преподавателем. Однажды, после особенно мучительного урока латыни, я поливал газон и, повинуясь внезапному неразумному импульсу, направил шланг на него. Я должным образом был наказан родителями, а Мусс-Арнольд с тех пор на меня косился. Человеку, наблюдавшему за стадиями развития и упадка города, трудно сравнить американский Кембридж сегодняшних дней с Кембриджем начала века. Постепенно и незаметно дома становились грязнее, уличное движение оживленнее, пустующие участки пропадали, а население, которому в 1900 году были присущи многие черты сельского поселка, разрослось в крупный, грязный, промышленный город.
Когда я был ребенком, были ещё люди называвшие Массачусетсское авеню старым названием Северное авеню; вдоль него стояли безыскусные, но милые и удобные особняки преуспевающих бизнесменов. Особняки до сих пор стоят, но слава их померкла. Нет экипажей у подъездов, а искусная резьба на крыльцах сгнила. Они когда-то были заселены семьями с четырьмя и более детьми и управлялись из кухни компетентной и властной служанкой. Дети могли играть в просторных дворах, а деревья, дававшие им тень, не стали ещё болезненнобледными от дыма заводов восточного Кембриджа. Весной на пустырях Кембриджа цвели одуванчики, летом лютики, а осенью голубоватый цикорий. Улицы были большей частью немощенными и, когда шел дождь, на дорогах оставались глубокие борозды от запряженных лошадьми повозок. В зимнее время повозки заменялись санями, которые называли тогда тобогганами, и дети привязывали к ним санки, что было одним из самых любимых развлечений. На холмистых улицах происходило катание не только на маленьких салазках, на которых съезжали лежа на животе, но и на больших спаренных санках и толстых досках с перекладиной и рулем. Было множество замерзших луж, по льду которых мы могли кататься на коньках, и всегда можно было пойти на Ярвитское поле и понаблюдать тренировку гарвардской хоккейной команды. Как я уже говорил, отец был заядлым любителем-грибником и под его руководством я обходил пустыри в поисках сморчков весной и шампиньонов осенью. Сморчки находились в нескольких хорошо известных местах, и гарвардские грибники считали эти места своей собственностью. Часто причиной обид было то, что один из них нарушал границу, забираясь на участок соседа, и срезал грибное семейство, которое последний считал своей собственностью. Собственнический ажиотаж на шампиньоны был меньшим, а гриб-навозник (coprinus), был так широко распространен, что не считался ничьей собственностью. Наряду со сморчками и шампиньонами мы дополняли наш стол грибами, растущими под вязами. Время от времени мы находили семейство булавочницы или ежовика и даже более редкие деликатесы; но их собирали, в основном, в течение летних отпусков. Частью развлечения было то, что существовала вероятность спутать съедобные грибы с несъедобными, и ждать двенадцать часов, прежде чем симптомы отравления станут известными, что было причиной не одной бессонной ночи у родителей и у меня. Ботанические воспоминания у меня сохранились и помимо этих грибов. Я не смогу забыть маленькие кленовые семена, затем ростки, пустившие корни в земле и крохотные деревца, выросшие из них. Запах свежей земли, кленовой коры, смолы вишневых деревьев и свежескошенной травы – все это было в моем детстве, как и монотонный звук газонокосилки и журчание воды из распылителя, помогавшей сохранить зеленой траву. Осенью всегда было приятно тащить кучи опавшей хрустящей листвы в овраг или вдыхать ароматный дым, когда её сжигали. Эти детские воспоминания дополняются смолистым ароматом свежесрубленных сосен и различными строительными запахами: льняного масла и свежеприготовленного цементного раствора. Весь уклад нашей жизни изменился с тех пор. Дерево было тогда таким дешевым, что мы разбивали на дрова ящики, в которых нам доставляли продукты, а масло привозили в деревянных бочках или в аккуратных деревянных ящиках со сдвигаемыми крышками. Характерной приметой тех более вольготных дней была, однако, легкость, которой можно было нанять служанок. У мамы никогда не было их меньше двух: кухарки и няни, которая была одновременно прачкой. Отец в то время был довольно бедным методистом или ассистентом профессора и лучшей должности у него в ближайшее время не предвиделось. В течение большей части времени, когда мы жили на Эйвон-стрит, я чуть ли не боготворил нашу служанку Хилдрет Малони, умную, преданную и умелую молодую женщину, которая впоследствии заняла лучшее положение в обществе. Я не помню нашу кухарку, но наша прачка была верной и работящей женщиной по имени Мэгги, которую мы прозвали «Поломщица пуговиц». Я вырос в доме, где ценилось знание. Мой отец был автором нескольких книг; и с тех пор, как я себя помню стук пишущей машинки, и запах клея были мне знакомы. Но не работа
ученого-лингвиста привлекла вначале мое внимание. К этому времени я уже мог свободно читать. У меня была полная свобода пользоваться обширной и разносторонней библиотекой отца. В различные периоды научные интересы отца лежали, чуть ли не во всех областях знания. В книжных шкафах можно было найти китайский словарь, грамматики необычных и экзотических языков, шарлатанские книги по оккультным наукам, отчеты о раскопках Трои и Тиринфа, целая серия английских научных книг по позднему периоду викторианской эпохи. Кроме того, был подбор работ по психиатрии, экспериментам с электричеством, описание путешествий натуралистов в нетронутых уголках мира, которые выходили под заголовком «Библиотека Гумбольдта». Были два случайных тома великолепной книги «Естествознание» Кингсли вместе с далеко не научной, а скорее развлекательной книгой Вуда, которую мне несколько лет назад подарил мистер Холл. Я был книгоглатателем и к восьми годам перенапряг свои слабые глаза, поглощая все попадавшиеся мне книги. Меня интересовали научные книги из библиотеки отца наряду с Диккенсом, которого читала мне мать, стивенсовским «Островом сокровищ», сказками «Тысяча и одна ночь» и сочинениями Майн Рида. Эти книги были полны захватывающих приключений. Тем не менее, история одноногого повара-пирата Джона Сильвера и рассказы из журнала Св. Николаса меркли в моих глазах по сравнению с подлинными описаниями приключений тех естествоиспытателей, которые открывали новые виды диких зверей, птиц и растений во мраке тропических лесов и слышали хриплые голоса попугаев ара и длиннохвостых попугайчиков. Таким образом, я мечтал стать натуралистом, как другие мальчишки мечтают стать полицейскими и машинистами локомотивов. Я лишь смутно чувствовал, что век естествоиспытателей и исследователей заканчивался, оставляя следующему поколению лишь крупицы неоткрытого. Но даже, если бы я точно об этом знал, мои научным пристрастия не стали бы более определенными. Отец принес мне из гарвардской библиотеки книгу, посвященную различным аспектам изучения света и электричества, включавшую мертворожденную теорию телевидения, неосуществимую вследствие недостаточной пригодности селенового фотоэлемента. Она захватила мое воображение. Благодаря ей я стал глубже вникать в книги по физике и химии. Когда мне было около семи лет, отец признал мой интерес и пригласил студента-химика, который интересовался русским языком и ходил к нему на занятия, чтобы тот соорудил маленькую лабораторию в детской и показал мне несколько простых опытов. Конечно, меня особенно интересовал специфический запах во время опытов. Я научился получать сульфид, нагревая кусочки металла с серой, а затем сероводород, подвергая этот сульфид действию кислоты, например, уксусной. Мистер Байман, мой наставник, продолжал учить меня несколько месяцев, пока мне не запретили читать из-за быстро прогрессирующей близорукости. Вскоре после этого я услышал о его ранней гибели в автомобильной катастрофе, недалеко от того места, где сейчас находится здание Массачусетсского технологического института. Мне кажется, что это была одна из самых первых автомобильных катастроф в Кембридже. В зоологии и ботанике диаграммы сложных структур, проблемы роста и организации будоражили моё воображение так же сильно, как рассказы о приключениях и открытиях. После того, как у меня пробудился интерес к науке, различные игрушки, заключавшие научное содержание, играли для меня такую же важную роль, как и чтение. Я осознал, что стимулирующий материал находится вокруг меня повсюду. Я не покидал агазизский музей, пока чуть ли не наизусть выучил многие экспонаты. Я прочел одну научную статью, оказавшую прямое влияние на мою теперешнюю работу, но не могу припомнить, где я её увидел. В мыслях я путаю её со статьей Дана Бирда (Dan Beard), появившуюся в журнале Св. Николаса и называвшуюся «Stick». В ней содержался материал об аналогиях и соответствиях в скелетах всех позвоночных. Более глубокая статья, с которой я длительное время путаю эту статью, должно быть написана физиологом-профессионалом. Она содержала очень разумное описание прохождения нервного импульса по нервным волокнам как процесса
последовательного их возбуждения. Помню, что статья пробудила во мне желание создать полуавтоматы, а понятия, с которыми я в ней познакомился, сохранились в моей памяти на долгие годы, пока в моей взрослой жизни они не были дополнены системным изучением современной нейрофизиологии. Кроме этих книг, которые я прочел свободно, был целый ряд книг, причинивших мне настоящую боль, но это была боль, в проявлениях которой я со стыдом находил элементы удовольствия. Никто не запрещал мне эти книги, но я сам запретил их себе, и все же, когда я листал страшные страницы, я не мог удержаться, чтобы украдкой не взглянуть на них. Сюда относилась большая часть книги Struwwelpeter и многое из «Макса и Морица». В «Тысяча и одной ночи» был ужасный «Рассказ греческого врача», то же самое в сказке братьев Гримм «Мальчик, не знавший страха». В научных книгах, к которым я имел доступ, были такие части, которые возбуждали уже существовавшее во мне смешение чувств. Мне в подробностях запомнились ужасные, но захватывающие страницы из «Библиотеки Гумбольдта», описывающие казнь электричеством и моду на уродство. У меня рано проявился интерес к медицинской литературе, отчасти движимый естественными и познавательными побуждениями, но в большей степени являющихся следствием желания «посмотреть в лицо призраку». Я вполне осознавал смешение чувств, которое испытывал при чтении этих книг и ни на минуту не мог притвориться, что мой интерес был совершенно невинным. Эти книги возбуждали или напоминали о чувстве боли и ужаса, и, тем не менее, показывали, что эти чувства связаны с чувством удовольствия. Я это осознавал, следовательно, задолго до того, как работа Фрейда привлекла мое внимание и помогла мне понять эту запутанность чувств. Возможно, многое из того, что я читал в раннем возрасте, я не понимал. Ценность образования не возрастает в том случае, если каждая мысль понимается сразу же, в момент её восприятия. Любой человек с подлинно интеллектуальными запросами и богатым интеллектуальным багажом узнает многое из того, к полному пониманию чего он приходит постепенно лишь через соотнесение полученной информации с другими сходными идеями. Человек, которому нужно, чтобы учитель показал ему четкую связь между отдельными идеями, лишен самых существенных особенностей ученого. Становление ученого – поступательный процесс. Это искусство связывать и перетасовывать полученную информацию, сопрягая её с личным опытом и свойствами своей личности, чтобы ничего не осталось в изоляции, и каждая идея начала объяснять многие другие. Из-за моей необычной истории с чтением меня стало трудно поместить в школу. В семь лет читал я гораздо лучше, чем писал, а писал неразборчиво и коряво. Мои познания в арифметике были достаточными, но своеобразными, поскольку я предпочитал использовать такие, например, приемы: чтобы прибавить девять, я прибавлял десять и отнимал единицу. Я все ещё склонен был считать на пальцах и нетвердо знал конечную часть таблицы умножения. Я имел начальное знакомство с немецким языком, но пожирал каждую научную книгу, которую мог достать. После некоторых поисков было решено определить меня в третий класс школы Пибоди (Peabody) на Эйвон-стрит. Учительница была доброй и умной и вдобавок очень терпеливой к моей детской неловкости. Не знаю, сколько прошло времени, прежде чем родители и учителя заключили, что меня следует перевести в четвертый класс. Не думаю, чтобы они ждали год, прежде чем пришли к такому выводу. Вряд ли мне в то время было больше, чем семь с хвостиком. Во всяком случае, учитель четвертого класса не столь сочувственно отнесся к моим недостаткам, и я не имел успеха. Основным недоразумением была арифметика. В ней моё понимание намного превосходило навыки в умножении, которые, безусловно, были неважными. Мой отец совершенно верно видел, что одним из основных моих затруднений было то, что процесс умножения наводил на меня скуку. Он решил забрать меня из школы и заняться со мной алгеброй вместо арифметики с целью дать больший стимул моему воображению. Начиная с этого времени и до моего поступления в среднюю школу в Айере в возрасте 10 лет и даже позднее, все мое обучение прямо или косвенно находилось в руках отца.
Не думаю, чтобы его первоначальной целью было подтолкнуть меня. Однако он сам начал своё интеллектуальное восхождение очень молодым, и, думаю, он был немного удивлен тем успехам, которые имел со мной. То, что началось как временная мера, переросло в четкий план обучения. В этом плане центральное место занимали математика и языки, особенно латинский и немецкий. Алгебра никогда не была для меня трудной, хотя метод преподавания отца едва ли располагал к душевному спокойствию. Каждая ошибка должна была быть исправлена, что и делалось. Он начинал объяснение в непринужденной форме беседы. Это продолжалось ровно до того момента, пока я делал первую математическую ошибку. Тогда кроткий и любящий отец словно превращался в кровного врага. Первым предупреждением, которое он делал мне о незамеченной мной оплошности, было резкое с придыханием: «Что!». И если я сразу же не исправлялся, он побуждал меня: «Сделай это заново!». К этому времени я был уже испуган и плакал. Почти неизбежно я продолжал ошибаться и, хуже того, исправлял приемлемый вариант на более грубую ошибку. Тогда последнему терпению отца приходил конец и он обращался ко мне, используя фразеологию, которая казалась мне ещё более неистовой, чем была на самом деле, поскольку я не знал, что это был вольный перевод с немецкого. Слово «бык», конечно, не комплемент, но оно не такое грубое, как английское «скотина», а слово «осел» употреблялось столь многими поколениями немецких школьных учителей, что сделалось, чуть ли не ласковым обращением, что не может быть сказано об английском слове «осел», или его эквивалентах: дурак, болван. Я довольно скоро привык к этой брани и, поскольку уроки никогда не продолжались подолгу, она являлась эмоциональным потрясением, с которым бы я легко справлялся. Однако она не переставала быть настоящим потрясением. Учитель всегда может сослаться на глупость ученика. Сам тон отцовского голоса был рассчитан на то, чтобы возбудить меня в сильной степени, а когда он сочетался с иронией и сарказмом, то превращался в плеть с несколькими концами. Мои уроки часто заканчивались семейной сценой. Отец был в ярости, я плакал, а мать изо всех сил старалась защитить меня, хотя и имела успеха. Временами она говорила, что шум мешает соседям, и что они приходили жаловаться; это могло несколько сдержать отца, но не могло быть утешением мне. В течение многих лет случались такие периоды, когда я боялся, что семейные узы не выдержат подобных потрясений, а благо ребенка зависит именно от прочности этих уз. Но для меня гораздо серьезнее были вторичные последствия заведенного отцом порядка. Я слышал, как мои детские нелепости повторялись за обеденным столом в присутствии посторонних, и у меня возникало желание провалиться сквозь землю. В довершении ко всему до моего сведения доводились недостатки моего отца, и для меня становилось очевидным, что его худшие черты присутствовали во мне в скрытом состоянии и должны были проявиться через несколько лет. Теперь, когда я читаю воспоминания Джона Стюарта Милля о своем отце, то на первый взгляд кажется, что в них описываются совершенно идеальные взаимоотношения. Но мне лучше судить, как бывает в действительности, и когда я дохожу до его слов о раздражительности отца, мне ли не знать, что это такое. Я уверен, что даже если эта раздражительность и выражалась более сильно, чем у моего отца, она была, несомненно, менее беспрестанной. У Милля многие абзацы могли бы служить настоящему викторианцу иллюстрацией курса обучения, очень близкого к тому, который прошел я. Мое образование имеет как поразительное сходство с образованием Милля, так и существенные отличия. Образование Милля было преимущественно классическим, поскольку в то время не было другой альтернативы для получения достойного образования. Следовательно, Милль изучил классические языки в большем объеме, чем я, и в более раннем возрасте. Но за математику он принялся гораздо позднее, и его отец был менее авторитетным наставником в этой области. Мой отец с юности проявил блестящие математические способности, которые он передавал мне с семилетнего возраста. Кроме того, к семи годам я уже читал книги по биологии и физике, лежавшие за пределом кругозора отца и бывшие гораздо более высокого
уровня, чем довольно педантично классифицированное пособие по естествознанию, находившееся в распоряжении мальчика Милля во время его экскурсий. В одном отношении мой отец напоминал Джеймса Милля: оба были страстными любителями прогулок в сельской местности. Я полагаю, однако, что у Милля-старшего не было земельного участка, которым так гордился мой отец, и что его мальчика не заставляли, подобно мне, работать в саду и в поле. У Милля, как и у меня, прогулки с отцом являлись плодотворным источником не только удовольствия от пребывания на природе, но и моральным вдохновением, возникавшим от общения с образованным человеком и сильной личностью. По-моему, у обоих Миллей центральное место в жизни занимали вопросы этики. Они происходили из шотландского рода, а каждый шотландец имеет право быть философом и моралистом по праву рождения. То же самое относится и к евреям. И, тем не менее, более импульсивный характер человека средних широт придает его философии и морали другое содержание, отличное от такового у людей севера. Милли прославились как два крупнейших гуманиста в истории. На жизненном пути моего отца гуманистические мотивы прослеживаются почти с такой же глубиной. Однако корни его гуманизма были столь же отличны от таковых у Миллей, как отличаются друг от друга Иеремия Бентам и Лев Толстой. Страстность Миллей в отношении к человечеству была интеллектуальной страстностью, полной благородства и праведности, но, вероятно, довольно бесплодной из-за отсутствия эмоционального сопереживания положению угнетенных. Моего же отца питал глубокий гуманизм Толстого, заключавший в себе сострадание и самоотречение святого человека Ганди. Кроме того, Милли были классицистами, разделявшими устремления романтического периода, тогда как мой отец, хотя и получил классическое образование, был романтиком из романтиков. Я не могу представить, чтобы отец или я могли быть тронуты как Милли блестящим, но обдающим холодом, переводом Гомера Александром Попом. Поэзия, больше всего нравившаяся отцу, как и мне, - это поэзия Гейне с её жаждой прекрасного и горьким разочарованием, которое приходит, поскольку поэт ясно видит чудовищный контраст между действительностью и тем, во что он хотел бы верить. Я не могу вообразить, чтобы Милли относился к Гейне иначе, чем к дерзкому выскочке, хотя, возможно, это отношение к Гейне, осталось скрытым в книгах Милля и раскрылось мне жизнью. В мелочах нашего Миллем опыта, так же как и в существенных вещах, есть много сходного. Ясно, что как его, так и мой учитель хотели, чтобы мы не возомнили о себе слишком многого, насильно навязывая нам скромность, что иногда вело к систематическому умалению наших достоинств. Ясно, что мы оба в детстве сочетали глубокое уважение к своим отцам с чувством ущемленности и возмущения. Тем не менее, конфликт между отцом и сыном проявился очень неодинаково. Кажется, что оба Милли питали отвращение к открытому проявлению чувств, у моего же отца такое отсутствовало. Тем не менее, из описания Миллем процесса своего обучения становится ясным, что сильные эмоции имели место и никоим образом не ослаблялись внешним спокойствием, которого придерживались отец и сын. Сомневаюсь, мог ли Милль-старший взрываться и сердиться подобно моему отцу, а также сомневаюсь, чтобы он проявлял такие же человеческие слабости и желания, которые временами почти меняли наши с отцом роли у нас в семье и заставляли меня любить отца ещё горячее, поскольку он никогда не переставал быть ребенком. Книга Милля производит впечатление, что осознание двойственного отношения к собственному воспитанию, было подрезано, подобно тому, как подрезали деревья в саду в восемнадцатом столетии. Тому, что мы можем сразу почувствовать скрытый конфликт между Джоном Стюартом Миллем и его отцом, мы частично обязаны Самюэлю Батлеру. Самюэль Батлер не был, вероятно, вундеркиндом в полном смысле слова, но как многие вундеркинды он воспитывался под постоянным надзором властного отца и как в случае со многими чудо-детьми, включая и меня, этот надзор привел к некоторому протесту, когда он вспоминал былое. Действительно, я чувствую, что Самюэль Батлер, подобно Эрнсту Понтифексу из «Путь всякой плоти» страдал от родительской опеки, бывшей, по меньшей мере, такой же строгой, как у меня, и исходившей
от человека, гораздо более ординарного и менее чувствительного, чем мой отец. В его отношении к отцу было больше ненависти, чем любви, а уважение если и присутствовало, то было больше уважением к силе характера, чем к доброй воле. Я не могу отрицать, что в моем отношении к собственному отцу присутствовали элементы неприязни. Были и элементы самозащиты, и даже страха. Но я всегда признавал его интеллектуальное превосходство и его органическую честность и уважение к справедливости, и это делало меня терпимым ко многим случавшимся болезненным ситуациям, которые, должно быть, были абсолютно невыносимы для сына Преподобного Понтифекса. Вследствие воздействий внешнего мира условность родителя Понтифекса действительно явилась для Эрнста веской причиной конфликта, но она и спасла его от возможного неодобрения света, подобно тому, как волнолом спасает корабли в гавани. Его Преосвященство Понтифекс ни в чем не был лишен условностей, кроме благородности собственного консерватизма. Со всепонимающим отцом мне приходилось платить двойной штраф ребенка, не придерживающегося условностей, взрослому, чуждому условностей. Таким образом, я был изолирован от своего окружения дважды. Кажется, что в их отношениях с отцами религиозные проблемы Самюэля Батлера и Джона Стюарта Милля выдвигались на первый план. Ещё более острыми эти проблемы были у Эдмунда Госсе, другого писателя, о котором следует упомянуть при обсуждении проблемы отца и сына. Книга Госсе «Отец и сын» является, подобно книге Батлера, описанием отношений мальчика, жаждущего независимости, с очень деспотичным религиозным отцом. Фактически, хотя книга Милля не содержит формальной теологии в отношении отца или сына, она написана в очень морализирующем стиле, являющемся отголоском теологии. У меня же, если отец и придерживался твердых моральных принципов, то нельзя сказать, что он очень интересовался богословием. Источником его гуманизма был Толстой, а Толстой, хотя и украшает свои проповеди многими цитатами из Библии, сам в ладу с той частью христианства, которая проповедует смирение, благотворительность и превозносит добродетели угнетенных и униженных. Я говорил уже, что стал сомневаться в религиозном учении в возрасте пяти лет, выражая свои сомнения в такой форме, которая навлекла бы на меня суровую брань и наказание, будь я в руках старшего Батлера или старшего Госсе. Но позвольте вернуться к подробностям моей собственной жизни. Я определенно не помню существенного противодействия о стороны отца. Более того, я подозреваю, что мои детские проявления агностицизма и атеизма являлись не чем иным, как отражением мировоззрения самого отца, которое, возможно, отразило мировоззрение моего повесы деда, который освободился от иудаизма, не заменив его никакой другой религией. Даже такой скептик как Джеймс Милль посчитал бы подобное легкомыслие невыносимым. Моя история чудо-ребенка отличается, таким образом, от истории вышеупомянутых жертв или пользующихся благодеяниями деспотичных отцов в том плане, что я был свободен от религиозных пут. Ясно, что религия, как и другие вопросы морального порядка, были знаменем средневикторианской эпохи. У моего отца, как и у меня, главным движущим мотивом была глубокая интеллектуальная любознательность. Отец был филологом, и для него филология скорее была средством познания истории, а не провозглашением своей учёности или средством вобрать в себя великих писателей прошлого. Хотя в личности отца и в том образе жизни, по которому он направлял меня, всегда присутствовали твердые моральные установки, мой интерес к науке первоначально проявился как стремление к объективности, а не как стремление служить людям. Интерес к вопросам долга ученого перед людьми, который есть у меня в настоящее время, появился скорее под влиянием моральных проблем, с которыми современный ученый сталкивается на каждом шагу, а не от изначального убеждения в том, что ученый это, прежде всего, филантроп. Мы с отцом считали, что служение делу объективности, хотя и не является первоочередной задачей этики, налагает на нас величайшую моральную ответственность. В последнем интервью, данном Х. А. Брюсу, отец высказал эту мысль своими словами. (См. The
American Magazine, Jule, 1911). Легенда о том, что Галилей после своего осуждения произнес: «И все-таки она вертится!» хотя и является вымыслом, справедлива по существу, поскольку верно отражает дух ученого. Мой отец считал, что от требования быть интеллектуально честным, ученый также не может отказаться вследствие того, что это может навлечь на него неприятности, как солдат не может отказаться от своего долга воевать, а врач оставаться и действовать в пораженном чумой городе. Тем не менее, это был долг, к которому мы оба относились не как к долгу любого человека вообще, а лишь такого, который сам избрал себе путь служения делу объективности. Я сказал уже, что отец был романтиком, а не классицистом викторианской эпохи. Кроме Толстого, самыми близкими ему по духу были Достоевский и немецкие либералы 1848 года. От них его праведность включала элемент энергии, торжества, восхитительных и действенных усилий, была насыщена эмоциональной жизнью. Для меня, мальчика вступавшего в жизнь, отец казался вследствие этого благородной и возвышенной фигурой, поэтом в душе среди бесстрастных и подавленных людей бездуховного и упаднического Бостона. Именно благодаря тому, что мой наставник являлся одновременно и моим героем, я не был сломлен изнурительным курсом воспитания, через который мне выпало пройти. Отец не только лично учил меня, но также присылал несколько раз в неделю ученицу из колледжа Рэдклифф миссис Хелин Робертсон проверить на слух мою латынь и помочь по немецкому языку. Я был в восторге от её приходов, оттого, что она открыла для меня другой способ общения с миром взрослых, отличный от того, который сложился в нашей семье. От неё я узнал легенды о Гарварде и Рэдклиффе, о суровости одного профессора и остроумии другого, о старом разносчике по прозвищу Джон Апельсин и о повозке, которую гарвардские студенты подарили ему месте с осликом по имени Анна Рэдклифф, и о глухонемой студентке Хелин Келлер. Я узнал о приезде прусского принца Генри и о студенческих остротах по этому поводу. Короче говоря, в восьмилетнем возрасте я уже предвкушал жизнь студента колледжа. Примерно в это время я стал замечать, что был более неуклюж, чем окружавшие меня дети. Частью это проистекало из-за плохой координации движений, а частично из-за слабого зрения. Я думал, что не могу поймать мяч, в то время как в действительности плохо его видел. Это, безусловно, возникло вследствие того, что я начал читать очень рано и проводил за чтением слишком много времени. Моя неуклюжесть осложнялась ещё тем ученым словарным запасом, который я приобрел в процессе чтения. Хотя я и вел себя совершенно естественно, без какого бы то ни было жеманства, взрослым, особенно тем, кто плохо знал меня, я казался несколько странным. Как я покажу в следующей главе, у меня были вполне нормальные отношения со сверстниками и поэтому, я полагаю, что приведенные отклонения не привлекали такого внимания моих сверстников, как старших. Если я и производил на сверстников особое впечатление своим словарем, то это было лишь впечатлением, которое они усвоили от своих родителей. Когда мне было восемь лет, непорядок с глазами стал внушать мне серьезное опасение. Конечно, родители заметили это задолго до меня. Ребенок не ощущает постоянного дефекта своих органов чувств, например, зрения. Он воспринимает своё видение как норму, а если есть какие-то дефекты, ему кажется, что они присущи всем людям. Итак, если быстрое ухудшение зрения является ощутимым, то постоянный уровень дефекта не привлекает внимания, особенно при близорукости, не мешающей чтению. Близорукий старается держать книгу близко к глазам, и это настораживает его более искушенных родителей. Но ему самому это бывает незаметно, до тех пор, пока ему об этом не скажут и пока он не испытает преимущества работы в подходящих ему очках. Родители повели меня к доктору Гаскеллу, нашему окулисту, который строго-настрого запретил мне читать в течение шести месяцев, а в конце этого периода вопрос о возможности чтения для меня мог быть пересмотрен. Мой отец продолжал заниматься со мной алгеброй и геометрией в устной форме, занятия по химии также продолжились. Этот период устного, а не письменного обучения, явился, пожалуй, наиболее ценным для моего образования, поскольку побудил меня совершать математические действия в уме и воспринимать иностранные языки в
их разговорном варианте вместо письменных упражнений. Много лет спустя моя тренировка сослужила мне хорошую службу, когда я стал изучать китайский язык, который из-за сложной письменности воспринимать зрительно гораздо труднее, чем на слух. Не думаю, что эта ранняя тренировка развила очень хорошо память, какая сохранилась у меня до настоящего времени, но она сделала наглядным наличие у меня такой памяти, и я стал на неё опираться. По истечении шести месяцев близорукость у меня больше не прогрессировала, и мне снова разрешили читать. Разрешение, данное мне врачом, вернуться к работе вполне оправдалось за последние пятьдесят лет моей жизни, поскольку, несмотря на возрастающую близорукость, катаракту, и изменения в обоих хрусталиках, мое зрение остается довольно приличным, и не думаю, чтобы мои глаза подвели меня до конца жизни. В автобиографии Милля есть абзац, находящий определенный резонанс и в моем опыте. Милль ведет речь о передаче собственных знаний младшим братьям и сестрам. Моя сестра Констанс утверждает, что она много вытерпела из-за моего детского дидактизма. Меня, конечно, не назначили как Милля официальным учеником-учителем в семье. Тем не менее, в ситуации, когда наиболее уважаемый тобой человек всегда предстает перед тобой как учитель, ты, будучи ребенком, начинаешь думать о зрелости и ответственности не иначе как в связи с образом учителя. Неизбежно, что интенсивное обучение научает мальчика быть учителем. Впоследствии это преодолевается, но это неизбежное явление. В течение последующих лет без особых трудностей, но в условиях жестоко попранного чувства собственного достоинства, я под руководством отца прошел учебники Вентворта по алгебре, планиметрии, тригонометрии, аналитической геометрии и изучил основы латыни и немецкого. Я признавал за отцом авторитет ученого, понимая в то же время, что другие мои учителя находились на более низком уровне.
V1. РАЗВЛЕЧЕНИЯ ВУНДЕРКИНДА Предыдущая глава была посвящена описанию моей работы в начальном пути развития вундеркинда. Однако моя жизнь была заполнена не только работой, но и игрой. Родители записали меня на игровую площадку, открытую на пустыре рядом со школой Peabody. Нужно было показать пропуск, чтобы пройти туда и иметь возможность пользоваться услугами инструктора, лазить по гимнастической стенке, кататься с горки и использовать другие, имеющиеся в наличие, приспособления. Много времени я проводил там, беседуя с дежурным полисменом. Полисмен Мурей жил напротив нас и любил дразнить меня, рассказывая небылицы о полицейской службе. У меня было много товарищей, которых я приобрел в школе Peabody и сохранил их даже после того, как отец взял обучение в свои руки. Среди них был Рей Роквуд, поступивший позднее в военное училище Вест Пойнт и умерший много лет назад офицером на службе. У него было две тети, чьи усилия на поприще его воспитания взаимно нейтрализовались. Одна состояла членом организации «Христианская наука», а другая занималась изготовлением каких-то патентованных лекарств. Уолтер Манроу был сыном диспетчера бостонской надземки, а Вин Виллард сыном плотника. Ещё один мой товарищ был сыном человека, ставшего позднее мэром Кембриджа. Мальчики Кинг, сыновья гарвардского преподавателя, имели способность к механике; у них была маленькая действующая модель паровоза, предмет моей зависти. Журнал «Друг Юных», на который родители подписались ради меня, предлагал такие модели в качестве премии за ответы на викторины, но, даже не участвуя в викторине можно было купить модель через их отдел услуг за пониженную плату. Таким способом родители приобрели для меня много игрушек, но до паровоза дело не дошло. В то время газеты были полны сообщениями о преследовании армян турками, что служило неисчерпаемым источником новостей. Как мы пришли к заключению, что эти события касаются нас, я не знаю, поскольку мы явно мало знали о Турции и ещё меньше об армянах. Однажды мальчики Кинг и я решили убежать на войну и сражаться на стороне угнетенных. Как мой отец напал на наш след, я не знаю, но через полчаса он обнаружил трех очень смущенных маленьких мальчиков за разглядыванием витрины на Массачусетс-авеню на полпути между Гарвард-сквер и Центральной площадью. Мальчиков Кинг он сдал на милость их собственной семьи. Для меня же единственным наказанием явилась язвительная насмешка. Прошли долгие годы, прежде чем родители перестали подшучивать надо мной по этому поводу, но даже в настоящее время воспоминание о насмешке порой причиняет мне боль. Большинство друзей моего детства, что дожили до зрелых лет, добились успеха в жизни. Один из них, которым всем был известен как особенно скверный и злой ребенок, теперь промышленный магнат. Другой, отличившийся тем, что преследовал своего товарища по улице с топором в руках, разочаровал всех, став вместо разбойника мелким мошенником, что едва ли лучше. В те дни у нас были всевозможные поединки, начиная от игр в снежки, и кончая серьезными конфликтами, когда две мальчишечьи армии собирались на Эйвон Хиллстрит и забрасывали друг друга камнями. Наши родители быстро прекращали подобные вещи. Однажды, когда мы играли в снежки, у моего товарища, страдавшего сильной близорукостью, отслоилась сетчатка глаза, и он ослеп на один глаз. Как я говорил, я тоже был близорук, и думаю, что вследствие этого нечастного случая, да и не только вследствие его, мои родители стали наказывать меня за участие в
драках и старались любыми путями не допустить меня до них. Я никогда бы не стал хорошим драчуном, поскольку из-за своей чрезмерной эмоциональности я ослабевал от любого ожесточения. От страха я с трудом мог вымолвить слово, не говоря уже о том, чтобы нанести удар. Думаю, что причина этого была и психологической и физиологической, поскольку у меня всегда случалась слабость, когда понижалось количество сахара в крови. Я довольно активно участвовал в спортивных играх детей моего возраста. Я участвовал в строительстве снежных крепостей для игры в снежки, а также снежных тюрем, в которые мы сажали пленников, и куда временами попадал я сам. Я цеплялся сзади к почтовым саням-баттоганам, мчавшихся вдоль покрытых талым снегом улиц тогдашнего зимнего Кембриджа. Я взбирался на заборы и рвал одежду, когда с них падал. Я пробовал кататься на детских двухполозных коньках, но лодыжки были некрепкими и расслабленными, и я так никогда и не перешел на совершенные однополозные коньки. Я съезжал со спуска на Эйвон Хилл-стрит и просил старших, чтобы мне разрешили спуститься на их более быстрых санках. Весной на дворах и на тротуарах я отыскивал маленькие гальки, которые измельчал киркой и получал подобие краски. Я разрисовывал асфальт «классиками», в которые играл с товарищами. Я прогуливался пешком в северную часть Кембриджа, чтобы приобрести открытки шуточного содержания для поздравления с днем Св. Валентина или с Рождеством в магазине канцелярских товаров в зависимости от времени года, а также дешевую карамель и иные незатейливые ценности столь важные для юного возраста. Я частенько играл с миниатюрными электрическими машинками. Одно время я хотел сконструировать одну такую самостоятельно, следуя указаниям книги, которую получил в подарок на рождество. Однако книга была рассчитана на мальчика, имеющего в своем распоряжении небольшую механическую мастерскую. А у меня даже если бы и была таковая, то, не имея достаточной склонности к механике, я ни в то время, ни позднее не смог бы ею воспользоваться. Среди своих игрушек я помню мегафон, калейдоскоп, волшебный фонарь, а также ряд увеличительных стекол и простые микроскопы. К волшебному фонарю прилагался ряд комических слайдов, которые доставляли удовольствие маленькому мальчику, как мультфильмы Уолта Диснея доставляет его современному ровеснику. Мы устраивали показы слайдов в детской и взимали плату булавками. Было время, когда мы, дети, пытались заработать настоящие деньги для своих нужд. У отца была серия фотоснимков по греческому искусству, которые, как я понимал, были подарены мне, и я постарался распродать их соседям. Мне выпала неприятная обязанность собрать их назад, когда родители узнали о том, что я сделал. Рождественский праздник 1901 года был для меня тяжелым. Мне было всего 7 лет, и я впервые узнал, что Санта Клаус лишь выдумка взрослых. В то время я уже читал научные книги не первой степени трудности, и моим родителям казалось, что для такого ребенка не составит труда отбросить трогательную условность. Они не сознавали того, что мир ребенка фрагментарен. Ребенок не уходит далеко от дома, и на расстоянии нескольких кварталов для него начинается неизвестная земля, где возможны любые чудеса. Его фантазии бывают часто столь сильны, что когда ребенок проникает за пределы известного, воображение заставляет поверить его в географию, которую опыт его уже отверг как неверную. Карта созданная ребенком также верна, как географическая карта. У него ещё не было возможности самому исследовать что-либо помимо тех немногих понятий, которыми он уже овладел на собственном опыте. За пределами известного может быть все, что угодно, и то, что взрослым покажется, по меньшей мере, эмоциональным противоречием, для ребенка является пустотой, которая может быть заполнена несколькими способами. В частности, чтобы заполнить большую часть этой пустоты, ему приходится верить в то, что говорят его родители. Разоблачение мифа о Санта
Клаусе, таким образом, наводит ребенка на мысль, что на родителей нельзя полагаться во всем. Он может проникнуться недоверием ко всему, что последние ему говорят и судить обо всем собственным незрелым умом. Весной того же года наша семья вновь увеличилась. Родилась сестра Берта, и её рождение чуть не стоило матери жизни. Наш сосед, доктор Тейлор, находился при матери. Это был седобородый, пожилой человек, его двое сыновей были моими товарищами. Роза Даффи, как и раньше, была акушеркой. Я был полон различных фантазий о факте рождения и имел бредовую мысль, что если бы кто-либо мог должны образом поколдовать над куклой, сделанной скажем из бутылочки для лекарства, то её можно было бы превратить в младенца. Подобная наивность была ещё более поразительна в свете моих научных познаний. Различные биологические статьи, прочитанные мной в возрасте шести-девяти лет, одержали большое количество сведений о сексуальных процессах животных и, в частности, позвоночных. В общих чертах я имел представление о митозе, поcледовательном делении яйцеклетки, о сперматозоидах, о слиянии мужской и женской клеток. У меня было ясное представление об основах эмбриологии и гаструляции некоторых видов низших беспозвоночных. Я знал, что все эти факты каким-то образом связаны с воспроизведением людей, но мои расспросы в этом направлении, адресованные родителям, не поощрялись, и я чувствовал, что в цепи моих рассуждений было утеряно одно из звеньев. Я хорошо понимал проявления феномена пола у растений и животных. Но эмоционально это явление было для меня настолько безразлично, как может быть безразлично только для маленького ребенка, а точнее, оно вызывало лишь чувство замешательства и ужаса. Моя сестра Констанс и я накануне родов заболели корью, что сильно осложнило положение в семье. Не знаю, как тогда удалось ухаживать за нами троими одновременно. Примерно в это время родители попытались удостовериться, могу ли я адаптироваться к другим детям, находясь с ними в одной группе. Они отдали меня в Унитарную воскресную школу после того, как в философской дискуссии со священником я выразил ему огромную долю недоверия. Служителя звали доктор Сэмюель МакКорд Кротерз, замечательный эссеист и литературовед, являвшийся давним другом семьи, который двадцать лет спустя венчал моих сестер. Доктор Кротерз не был поражен моим детским отрицанием религии, а попытался отнестись к моим аргументам серьезно. Как бы то ни было, благодаря его выдержке я смог посещать воскресную школу. В воскресной школе была хорошая библиотека, а две книги произвели на меня особенно большое впечатление. Одна была «Король золотой реки» Раскина. Много лет спустя, когда я читал его «Современных художников», я узнал тот же гористый пейзаж и ту же силу нравственных убеждений, которые были мне знакомы из его рассказа для детей. Другая книга представляла английский вариант французского рассказа 70-х годов под названием «Приключения молодого натуралиста в Мексике». Только в текущем году я снова напал на эту книгу и освежил своё впечатление великолепной картины буйных тропических лесов мексиканских долин. Воскресная школа ставила пьесу к рождеству, в которой я должен был играть какую-то незначительную роль. Грим и переодевание доставили мне много хлопот и вызвали отвращение к участию в любительских спектаклях, которое сохранилось и по сей день. В то лето, проведенное нами в коттедже в Фоксборо, в «Космополитен Магазин» вышел по частям роман Г. Уэллса «Первые люди на Луне». Мы с кузиной Ольгой зачитывались им, и хотя я не мог оценить всей социальной значимости романа, я не без оснований был поражен и напуган образом Великого Лунария. Примерно в это же время я прочел «Таинственный остров» Жюля Верна. Эти две книги ввели меня в мир научной
фантастики. В самом деле, я многие годы оставался любителем (aficionado-исп.) Жюля Верна, и поход в библиотеку за очередным томом его сочинений был, вероятно, для меня большей радостью, чем современное поколение детей извлекает из кино. Но, к слову сказать, я, несмотря на это, не в восторге от современной научной фантастики. Научная фантастика была быстро формализована и не является более жанром, представляющим достаточную свободу автору, который стремится соблюдать её установки. Я написал кое-что в научно-фантастическом стиле, но это не укладывается в рамки господствующей научной фантастики. Некоторые писатели в этой области позволили своей буйной фантазии совершенно заслонить научные факты и использовать себя в качестве проводников различных шарлатанских бредней. Сама оригинальность научной фантастики стала банальностью (cliché-фр.). Её обтекаемость и прилизанность в корне отлична от того энтузиазма и задора, с которыми Жюль Верн вводил в свои произведения романтический фон писателей Дюма, или от той искренности, с которой Герберт Уэллс делал свои социальные рассуждения приятными и увлекательными. И зимой и летом отец выполнял много литературной работы, и мне было очень интересно прослеживать последовательные стадии публикации. Его первой книгой, в которую вошел обзор «Сборника стихов» Морица Розенфельда (увидевшему свет благодаря его помощи) была «История еврейской литературы». Я был слишком мал, чтобы ясно запомнить эту книгу, но я хорошо помню следующую двухтомную «Антологию русской литературы», которую он редактировал, и многие части которой перевел. За этим последовал большой контракт с издательством «Дана Эстес и сыновья», согласно которому отец согласился перевести все произведения Толстого за десять тысяч долларов. Это было довольно скудное вознаграждение даже по тем временам, а сегодня за перевод двадцати четырех томов сумма кажется до смешного ничтожной. Отец завершил эту работу за 24 месяца. В этом ему помогала весьма компетентная секретарша миссис Харрер, и кажется, ей платило непосредственно издательство. Отношения отца с издателями никогда не были гладкими, и я думаю, что его подозрительность имела основания. Вскоре я узнал, что рукопись проходит тщательную корректуру в гранках, затем корректуру по страницам, затем следует корректура стереотипа. Я выучил основные пометки корректора и общую технологию корректуры. Я узнал, что авторские исправления в гранках дороги, что они являются редкостным исключением в постраничной корректуре и практически невозможны при корректуре стереотипа. Я видел, как отец изрезал две или три Библии, чтобы привести библейские цитаты Толстого, и я часто играл с испорченными листами корректуры и остатками из Библий, воображая самого себя корректором. Хотя я и познакомился с родственниками матери до того как мы переехали на Эйвон-стрит, большая часть моих воспоминаний о них относится именно к этому периоду. Мать моей матери и обе её сестры поехали в Бостон, не помню на какое время. Бабушка жила в меблированных комнатах на Шефард-стрит в то время, когда родилась Берта. Я помню её героическую решимость выкупать меня, при этом она совершенно не беспокоилась о том, что я мог задохнуться и о попадании мыла в глаза. Не думаю, чтобы она ссорилась со мной, но с моими родителями она, несомненно, была не в ладах. Не знаю, чем они её обидели, несомненно лишь то обстоятельство, что старая ссора между германскими и российскими евреями сыграла свою роль. Во всяком случае, родители обвинили семью матери в попытке разрушить их брак. Затем последовала такая семейная вражда, которая не кончается даже со смертью. Некоторые участники подобной вражды могут умереть, но озлобление живет в памяти живущих. Со своим дедушкой Канном я встречался лишь однажды. Его внешность я очень хорошо запомнил по фотографии: высокий, мрачный человек с длинной седой бородой. Он уже ушел от бабушки и жил в каком-то приюте для стариков в Балтиморе. Помню,
что позднее на день рождения он прислал мне в подарок золотые часы. Он умер в 1915 году. Весной 1903 года мы с отцом много времени провели в поисках места для летнего отдыха. Мы посетили все деревни южнее Бостона от Дедгема до Фрамингема и даже вдоль побережья вокруг Кохассета, но не нашли подходящего места. Мы просили совета у всех друзей отца, живших в пригородах. Наконец, мы решили поискать подальше на северо-западе и остановились на местечке Ферма Старой Мельницы в окрестностях Гарварда на полпути между Гарвард Виллидж и железнодорожным узлом Айер. Мы провели там одно лето, знакомясь с окрестностями, и решили, что следующим летом займемся модернизацией фермы и подготовимся вести незатейливую жизнь фермера и профессора колледжа. Не знаю точно, какая связь у названия города Гарвард с Гарвардским университетом, но связь между самим городом и университетом давняя. Город Гарвард исторически известен нахождением в нем первой или второй водяной мельницы, построенной в штате Массачусетс. Хотя эта мельница не находилась на ферме, которую мы позднее купили, старая запруда доходила до её границ. Затем водоем постепенно расширяли, возводя все новые сооружения, до тех пор, пока запруда не поравнялась с фермерским домом. Поэтому местечко было названо Ферма Старой Мельницы, и этим названием я буду пользоваться в последующих главах. Когда отец купил ферму Старая Мельница и затем решил там жить круглый год, он, мне кажется, руководствовался несколькими мотивами. Одним из них была его любовь к сельской местности и желание работать на земле. Другим (по-моему, менее важным) была гордость положением землевладельца. Без сомнения, отец считал важным для детей получить воспитание в деревне и думаю, что здесь моя школьная проблема решалась легче, чем в городе, где можно было лишь выбирать между довольно суровой публичной школой и довольно дорогой частной школой. Не думаю, чтобы отец считал сельскую местность более благоприятной для своей литературной и научной работами, чем город. И я наглядно видел, что для него было очень неудобно курсировать из Айера в Кембридж и обратно. Когда мы впервые приехали на ферму Старая Мельница летом 1903 года, фермерский дом представлял мрачное непривлекательное сооружение, построенное в десятилетие, предшествовавшее Гражданской войне. Дом был повернут фронтоном к дороге, и соединялся с большим амбаром, многочисленными пристройками и сараями. Напротив дома был пруд, казавшийся мне в то время чуть ли не озером, но который едва ли имел более двухсот футов в ширину. Его середина была болотистой, а по правую сторону росла небольшая рощица, где мы находили папоротник и триллиум (trilliums) ранним летом. На противоположной стороне находилась плотина, от которой два ручья стремились по болотистому лугу до границы с нашей фермой. Около одного ручья под плотиной была постройка, оборудованная турбиной. Её использовал прежний владелец для производства какого-то товара, не помню какого. Пространство между двумя ручьями и дорогой было восхитительным местом для ребенка. В ручьях водились лягушки и черепахи. Маленький фокстерьер, бывший моим личным любимцем, вскоре понял, что я ими интересуюсь, и нередко приносил мне черепаху в зубах. Дикая поросль на болотистом пятачке земли изобиловала цветами, возбуждавшими интерес ребенка: недотрогами, посконником пурпурным и таволгой. С каменной набережной, по которой проходила дорога, свисали гроздья дикого винограда. В лугах было много голубых, желтых и белых фиалок, дикого ириса, васильков и лабазника. На более отдаленном пастбище росла гречавка закрытая, а также розовая и белая таволга и изредка кусты рододендрона. Все это восхищало меня. Не меньшую радость доставляли мне ивы, росшие вдоль пруда, а также старый пень, заросший ивняком и служивший местом наших игр. Недалеко была куча песка, где мы разбили палатку, сделанную из старых ковров и
упаковкой от пианино. Около песка берег был покрыт иглами развесистой сосны. Здесь мы могли рыть в земле углубления и печь картофель. Куча песка представляла собой размытую часть старой дороги, тянувшейся мимо нашего дома ещё до того времени, как он был построен. Говорят, по ней проезжал Лафайет во время своего знаменитого турне по Соединенным Штатам, когда он вернулся в страну в качестве гостя. Песчаная тропинка тянулась через влажный ольховый лес к песочному берегу озера, где я с сестрами купался среди головастиков, пиявок и маленьких лягушат до того, как мы научились достаточно хорошо плавать, чтобы заплывать подальше от прибрежных отмелей. Позже, когда мы стали старше, нашим любимым местом купания стала заводь недалеко от плотины, где большой ручей низвергался водопадом, и когда я вставал на цыпочки, то едва мог высунуть из воды нос. На пруду была лодка, и мы гребли мимо остатков плотины семнадцатого века в узкий залив. Пруд со своими желтыми и белыми лилиями, понтедерией, пузырьчаткой, населенный загадочными черепахами, рыбой и другими водными обитателями, был всегда для нас восхитительным местом. То же можно сказать и о старом курятнике с проволочной сеткой, укрепленной на живой изгороди из ивовых шестов, пустивших корни и выросших в молодые деревца. Привлекал нас сарай с сеновалом, где можно было прятаться, скатываться вниз и спрыгивать сколько душе угодно. Нам интересны были фермерские дома, стоявшие по соседству, где с черного хода нам выносили стакан холодной воды и мы могли перекинуться парой приятных слов с женой фермера. Мы научились избегать парадного входа с нетронутой травой перед ним, поскольку дверь вела в запретную переднюю гостиную, открываемую лишь во время свадеб и похорон, с фисгармонией, жесткой мебелью с обивкой из волосяной ткани, отретушированными семейными фотографиями, этажерками, заполненными наиболее ценными реликвиями дома и, конечно же, семейными альбомами. Подальше, на расстоянии полутора миль, находилась деревня Шейкер. Она представляла особый интерес: здесь находился протестантский монастырь, где братья и сестры во Христе, обреченные на вечное безбрачие, сидели по разные стороны прохода в часовне, одетые в традиционно строгие квакерские одежды, выполненные в особо суровом стиле. Я заполнил сестру Элизабет и сестру Анну, сохранившую кокетливую мирскую привычку носить парик под своей соломенной шляпкой, похожей на ящик изпод угля. Одна из них обычно торговала в маленьком магазинчике в их огромном пустом главном здании. Они продавали сувениры и безделушки, а также засахаренную апельсиновую кожуру и огромные круги сахара, приправленные мятой и зимолюбкой. Они были поразительно дешевыми и являлись единственными сладостями, которые родители позволяли нас есть досыта. Община, должно быть, просуществовала сто лет, от неё веяло древностью и постоянством, скорее европейским, чем американским. Для любой секты с обетом безбрачия вербовка людей бывает очень трудным делом. И даже, когда жители деревни Шейкер усыновляли детей в надежде, что те вырастут приверженцами их старой веры, в пору отрочества или же сразу после него что-то, как правило, происходило, и молодые люди почти всегда отрекались от праведной веры своих приёмных родителей, чтобы вступить на сатанинский путь своей плоти. Поэтому огромные общинные мастерские и двухэтажные каменные амбары пустовали, поля обрабатывались наполовину, а общинные дома, стоявшие в отдалении под развесистыми елями, становились сиротскими приютами или пансионами. Кладбище заросло сорняками и куманикой, удобряемые лежащими в земле бренными останками. Посадочные помосты, которые стыдливые шейкеры предписывали строить перед каждым домом, чтобы женщины при посадке в экипаж не показывали своих ног, что считалось неподобающим и непристойным, эти помосты сгнили. На протяжении нескольких лет мы с Констанс постоянно ссорились, что казалось нашим неопытным родителям прирожденным грехом. Я называю их неопытными,
поскольку они лишь начинали осознавать неизбежность конфликтов между подрастающими братом и сестрой. Однако теперь мне уже исполнилось восемь лет, а Констанс четыре и с этих пор возникла вероятность товарищеских отношений между нами. Помню, что мы вместе исследовали нашу ферму в 30 акров, и что впервые я стал относиться к ней как личности. Хотя моя новая жизнь в сельской местности имела много приятных сторон, прерывание знакомства с ровесниками явилось большой потерей. Правда, я нашел группу детей в Айере и на близлежащих фермах, с которыми мог играть. Но мы не могли часто встречаться, будучи относительно изолированы друг от друга. Фактически я никогда больше не испытал великолепия чувства товарищества, сравнимого с тем, которое было у меня в годы жизни на Эйвон-стрит. Я хорошо осознаю, что неудобства одиночества и изолированности нельзя было тогда легко преодолеть вследствие финансовых затруднений семьи. Но последствия этого оказались серьезными и продолжительными. Когда я уехал из Кембриджа в Гарвард, я прервал свои знакомства раннего детства. И хотя я приобрел новые в Айере, а позднее в Мэдфорде, мне никогда не суждено было больше испытать той целостности и богатства, что были у меня в дружбе раннего детства.
V11. РЕБЕНОК СРЕДИ ЮНОШЕЙ. Средняя школа Айер, 1903-1906. Отец намеревался жить на ферме в пригороде Гарварда и ездить в Кембридж каждый день. Он был очень занятым человеком, поскольку, как я уже сказал, обязался перевести 24 тома сочинений Толстого на английский язык в течение двух лет. Это был огромный труд в дополнение к его преподаванию в Гарварде и управлением фермой. Время, которое он тратил на меня, было ограничено, и он начал подыскивать школу, куда мог бы меня отправить. Но и при этом он намеревался проверять мои уроки каждый вечер. К этому времени я довольно далеко продвинулся в учебе и не мог что-либо приобрести в начальной школе, и казалось, что единственный выход определить меня в какую-либо среднюю школу и там выявить мой реальный уровень. Средняя школа Айер изъявила желание провести столь необычный эксперимент. Айер во всем устраивал отца, будучи ближайшей станцией на главном железнодорожном направлении. Отец должен был ездить туда каждое утро, чтобы сесть в поезд на Кембридж, и оставлять лошадь с повозкой в платной конюшне Айера до своего возвращения вечером. Я поступил в среднюю школу Айер осенью 1903 года в возрасте девяти лет как особый ученик. Вопрос о том, в какой класс определить меня, оставили на будущее. Вскоре стало ясно, что по большей части мои способности соответствовали третьего году обучения в средней школе. Когда год закончился, меня перевели в старший класс, выпускавшийся в июне 1906 года. Мозговым центром и выразителем общественного мнения в школе была мисс Лаура Левит, недавно ушедшая с работы после пятидесятилетней службы. Она была доброй, но требовательной, отличным классицистом с чувством латинского языка, что намного превышало требования к учителю старших классов обычной средней школы. Я прошел с ней Цезаря и Цицерона на первом году обучения и Вергилия на втором. Я изучал также алгебру и геометрию, но здесь для меня в основном шел материал для повторения. Английскую литературу и немецкий язык вели преподаватели, которые не произвели на меня особого впечатления. Вероятно, это были молодые женщины, заполнявшие промежуток времени между окончанием колледжа и материнством. Хотя я мог отвечать уроки так же, как и большинство старших учеников, и хотя мои устные переводы из латыни были вполне приемлемыми, а социальном плане я был неразвитым ребенком. Я не посещал школу со времени школы Пибой в Кембридже, когда мне было восемь лет, и вообще я никогда не посещал школу регулярно. А теперь в средней школе Айер столы были для меня слишком высокими, а мои одноклассникиподростки казались мне уже вполне взрослыми. Мисс Левит старалась облегчить тяжесть моего положения в незнакомом месте среди незнакомых людей и однажды в первые месяцы моего пребывания в школе посадила меня к себе на колени, когда в классе проходил опрос. Этот поступок, продиктованный добрыми чувствами, не вызвал в классе ни смеха, ни насмешек, поскольку одноклассники, казалось, воспринимали меня как младшего братишку. Для дружески настроенной учительницы было вполне естественным посадить на колени такого ребенка, посещавшего старший класс. Конечно, такое отношение не соответствовало школьной дисциплине, и довольно скоро я освоил навыки поведения в классе. Разница в возрасте между мной и одноклассниками продолжала защищать меня от их насмешек. Думаю, полностью такого отношения не было бы, будь я моложе их года на четыре, а не на все семь. В социальном плане я был для них необычным ребенком, а не несовершеннолетним подростком. К счастью для меня школа находилась в одном здании с начальной школой, которая называлась бы теперь низшей ступенью средней школы, где я смог найти товарищей
среди одиннадцати-двенадцатилетних, некоторые из них были младшими братьями моих одноклассников. Моё обучение и социальные контакты в средней школе были лишь одной стороной медали. Но была ещё и обратная сторона – я постоянно отвечал заданные уроки моему отцу. Порядок, заведенный, когда отец был моим единственным учителем, едва ли в чемто отличался во время моего пребывания в средней школе. Я должен был отвечать ему по всем предметам. Он был занят переводом Толстого и не мог отдавать мне все внимание даже в то время, когда я отвечал. Итак, я входил в комнату и усаживался перед отцом, который отстукивал переводы на старой пишущей машинке марки Бликенсдерфер с заменяемым шрифтом, что позволяло ему печатать на многих языках, или же он был поглощен правкой корректуры бесконечных гранок. Я отвечал ему уроки, не получая и намека на то, что он слушает. Он и в самом деле слушал лишь поверхностно. Но и этого было достаточно, чтобы заметить любую ошибку, а ошибки у меня были всегда. Когда мне было семь-восемь лет, отец упрекал меня за ошибки. Поступление в среднюю школу не принесло никаких перемен. Если успех сопровождался обычной небрежной, как бы мимоходом сказанной похвалой типа «хорошо» или «очень хорошо, теперь пойди погулять», то неудача наказывалась, если не физически, то словесно, что было, в общемто, нелегче. Когда я освобождался от занятий с отцом, я часто проводил время с Фрэнком Брауном. Он был моим ровесником, сыном местного аптекаря и племянником мисс Левит; он стал моим другом на всю жизнь. Мы жили всего в двух милях друг от друга, так что для меня не составляло сложностей играть с ним после школы или навещать его по субботам и воскресеньям. Его семья поощряла наше знакомство, и я всегда считал их одними из самых дорогих мне людей. Мы с Фрэнком нередко плавали на лодке по нашему пруду в сторону мельничной плотины семнадцатого столетия до ручья, а затем пробирались по нему через камни и мели пока не достигали образованного кустами темного туннеля, выходившего через пару миль на дорогу, ведущую к центру Гарварда. Будучи на старом болоте в лесу, мы воображали разные невероятные вещи. Мы втыкали в болото палки, чтобы увидеть, как появляются и лопаются пузырьки болотного газа. В пруду мы ловили лягушек и головастиков и пытались приручить этих неоцененных по достоинству и упрямых существ. Однажды я подпалил кожу на тыльной стороне ладони Фрэнка, когда мы пытались сделать фейерверк из минерала, тайком взятого из аптеки его отца. А один раз мы наполнили шинный насос водой и залегли на веранде в ожидании, чтобы обрызгать один из недавно появившихся автомобилей той отдаленной поры. Из старых картонных коробок и колес от экипажей мы сооружали шаткий игрушечный поезд и играли в железную дорогу. А иногда мы поднимались на чердак, где проводили время за чтением «Острова сокровищ» или «Черной красавицы». В другой раз, подобрав детали от электрической аппаратуры, пытались сделать электрический звонок. Однажды собранную нами вещь мы посчитали приемником. Мы были мальчишками, какими мальчишки были во все времена и каковыми они останутся всегда. И я, конечно, не был ни особенно подавлен, ни особенно рад моему необычному положению в школе в том возрасте. Раз в две недели в средней школе проходил диспут и выступление чтецов, на котором дети декламировали наизусть отрывки из сборника, специально составленного для этой цели. В середине каникул между первым и вторым годом обучения я решил написать философский трактат, который мог бы использовать на предстоящем диспуте. Я прочел его следующей зимой, но не как истинный участник состязания. Он назывался «Теория невежества» и являлся философской иллюстрацией незаконченности всякого знания. Конечно, трактат не подходил по содержанию, не соответствовал цели мероприятия и моему возрасту. Но отцу он понравился, и в награду он совершил со мной длинную поездку. Мы провели несколько дней в Гринакре, штат Мэн, вблизи Портсмута,
в Нью-Хемпшире на туманной реке Пискатакве. Гринакр был колонией бахаистов, восприимчивых ко всем формам религий Востока. Это течение сейчас принадлежит скорее Лос-Анджелесу, нежели Новой Англии. Интересно, что подумали бы некоторые истинные американские бахаисты, когда узнали, что бахаизм представляет собой суфийский вариант ислама. Ферма Старая Мельница была настоящей рабочей фермой с коровами, лошадьми и прочей живностью и находилась под управлением наемного работника и его жены. Моей собственностью среди животных фермы была коза и мой закадычный друг – овчарка Рекс. Рекс жил у нас до 1911 года, когда родители не смогли больше выносить его привычки гоняться за автомобилями и решили, что лучше от него избавиться. Может это и было необходимостью, но я не мог рассматривать это иначе, как предательство старого друга. Козу родители мне подарили. Она должна была тянуть маленькую повозку, специально сделанную нанятым работником. Повозка была забавной игрушкой, но как транспорт довольно неудобный. Рекс и коза, наверное, по-разному представляли многие вещи. Рога и твердая голова козы прекрасно противостояли зубам Рекса. Самым тяжелым временем года была поздняя зима и ранняя весна. В то время сельские дороги не были мощеными, и повозки с экипажами оставляли на них колеи, при замерзании которых трудно было проехать. Сосед, проживавший в полумиле от нас, приглашал меня в эту ненастную погоду поиграть в карты. Много времени я проводил дома один за чтением в отцовской библиотеке. Особенно меня увлекала книга Исаака Тейлора об алфавите, и я почти заучил её от корки до корки. Летом было совсем по иному. Я занимался греблей и плаванием в пруду, немножко сбором гербариев, ходил по грибы с отцом и в дополнение к этому играл с Гомером и Тайлером Роджерсами, примерно моими ровесниками, жившими на соседней ферме. Мы чуть не взлетели на воздух, пытаясь смастерить вечный двигатель внутреннего сгорания из оловянного распылителя, и чуть не погибли, проводя дилетантские опыты с радиоаппаратурой, которую отец приобрел для меня и которой я никогда не мог разумно воспользоваться. Отец поощрял мои занятия в саду, хотя был далеко не в восторге от моего умения в этой области. Однажды я утащил тележку фасоли и ухитрился продать её мистеру Донлану, бакалейщику Айера. Донлан, сочетавший бакалейное дело с участием в пароходной кампании, был закадычным другом моего отца, они говорили с ним на галльском языке. Чтобы не отстать от уровня знания языка мистера Донлана, отец взял несколько ирландских сказок из Гарвардской библиотеки. Он часто переводил их мне перед сном, и меня поражали гротескность и аморфность сказок, столь отличных от сказок братьев Гримм, к которым я привык. Поздней зимой отца посетил профессор Милюков, член российской Думы (парламента с ограниченными полномочиями), знаток политических институтов и впоследствии член кабинета злосчастного правительства Керенского. Милюков был высоким бородатым русским, и поскольку он приехал где-то под Рождество, то привез нам с сестрой мохнатые детские снегоступы, в которых мы могли ходить по снежной местности как в сапогах-скороходах. У родителей уже были снегоступы и они считали, что болотистые участки, непроходимые в другое время года, были теперь им доступны, как шоссейная дорога. Милюков писал книгу об американских политических институтах, и отец сопровождал его в поездках по местным учреждениям, представлявшим политический или социальный интерес. Наш сосед фермер Браун возил нас в санях в деревню Шейкер, в поместье жившего неподалеку сборщика налогов и в коттедж Фрутландз, где проживали Алькотты после провала затеи с фермой Брука. Отец подробно все объяснял Милюкову, по крайней мере, я так думал, хотя не понимал русского, на котором они говорили. Весной 1906 года, когда мне было одиннадцать лет, родился мой брат Фриц. Он всегда был болезненным ребенком, и позже мне предстоит ещё кое-что сказать о
проблемах его развития и обучения. Сестра Берта была на семь лет моложе меня, но всетаки она была достаточно близка мне по возрасту, чтобы сыграть какую-то роль в моем становлении и развитии. Фриц родился в то время, когда я достигал подросткового возраста, а когда он стал подростком, я был уже взрослым молодым человеком, занятым устройством в жизни и формированием мировоззрения, поэтому мы никогда не могли быть товарищами. Как я уже сказал, меня перевели в старший класс в начале второго года обучения в средней школе Айер. Мне было почти одиннадцать лет, и я был преисполнен духом протеста. У меня была нелепая мысль (с которой я так никогда и не поделился даже с близкими друзьями) создать организацию из детей моего возраста для сопротивления диктату взрослых. Но временами я испытывал угрызения совести и думал, уж не совершил ли я преступления в форме предательства, всего лишь подумав о таком. Я утешал себя мыслью, что даже, если так оно и есть, я был слишком мал, чтобы быть подвергнутым суровому наказанию. К концу весеннего семестра в средней школе я стал обычно завтракать с некоторыми школьниками и учителями в саду, заросшем дикими низкорослыми вишнями, рядом со зданием школы. Земля была покрыта анемонами и фиалками, а кое-где проглядывал венерин башмачок. Теплое весеннее солнце, светившее сквозь ветки, покрытые молодыми пушистыми листочками, побуждало к новой жизни и деятельности. В тот последний год моего пребывания в средней школе, в возрасте одиннадцати лет, я влюбился в девочку, игравшую на пианино на школьных вечерах. Ей было около пятнадцати лет, этой веснушчатой дочери железнодорожника. Хотя и безнадежная, то была настоящая любовь, а не просто детская привязанность без половой окраски. Она была развита не по годам. Мне было всего одиннадцать, но даже внешне я не был похож на мальчика моего возраста. В моей внешности одновременно присутствовали черты восьмилетнего мальчика и четырнадцатилетнего подростка. Эта ребяческая любовь мне самому представлялась столь же нелепой, как и другим, и я стыдился её. Я попытался проявить себя в наименее доступной для меня области: сочинить для неё музыкальную композицию, я, самый немузыкальный среди мальчишек. Как и множество других примитивных попыток подобного рода, опус звучал так, словно последовательно нажимали все черные клавиши пианино. Конечно, из этой дружбы ничего не могло выйти, даже «романа». Вдобавок к тому обстоятельству, что я по возрасту был ребенком, я был слишком потрясен новыми едва понятными внутренними силами, чтобы расстаться с детством и предаться недозволенным развлечениям. Расспросы родителей об этом и о других подобных случаях показали им, что эта девочка не грозила разрушением моему телу и гибелью душе, что ни малейшей опасности не существовало. Полученный жизненный опыт знаменовал собой конец беззаботного детства. Хотя я и не очень-то стремился стать взрослым, я обнаружил, что стремительно приближаюсь к зрелости с её неизвестными обязанностями и возможностями. Через юношеское увлечение проходит каждый нормальный мальчик. Но через пару лет оказывается в кругу своих сверстниц и научается чувствовать себя с ними непринужденно. А ко времени поступления в колледж, он уверен в том, что может иметь успех при серьезном ухаживании и что женитьба уже не за горами. Однако моя ребяческая любовь была особенно ранней, и когда я перешагнул порог двадцатилетия, я все ещё не был достаточно искушенным и был не способен думать о браке. Конец учебного года был заполнен празднествами в честь окончания школы, проходившим у моих одноклассников, которым исполнилось по 17-18 лет. Даже когда я считался формальным хозяином, и гости прибывали на нашу ферму Старая Мельница в экипажах, взятых на прокат у жителей деревни Шейкер, я чувствовал себя посторонним во время празднества. Я сидел у стены комнаты за письменным столом и наблюдал танцы как ритуал, в котором у меня не было роли.
После ряда выпускных торжеств и церемоний я провел лето на нашей ферме Старая Мельница, читая журналы «Св. Николаса», играя с друзьями из Айера и иногда посещая ферму Гомера и Тайлера Роджерсов. Несколько раз я пытался выиграть премию, учрежденную Лигой Святого Николаса, колыбелью молодых художников, поэтов и писателей, но самое большее, чего я добился, было поощрительное упоминание моего имени, да и то лишь однажды. Поэтому я должен был довольствоваться покупными удовольствиями. Мне купили дешевый фотоаппарат Брауна. Я надеялся, что мне купят пневматическое ружье. Но родители отнеслись к такой покупке настороженно и мне купили лишь пугач с пробкой. Я многим обязан своим друзьям из Айера. Мне была предоставлена возможность пройти через те стадии развития, когда ребенок бывает особенно неуклюжим, в атмосфере сочувствия и понимания. В более крупной школе такого понимания достигнуть было бы гораздо трудней. Учителя, товарищи и более старшие школьные приятели уважали меня как личность, мой внутренний мир. С особой любовью и пониманием относилась ко мне мисс Левит. Я имел возможность наблюдать демократию моей страны в её лучшем проявлении, в той форме, в какой она воплощена в маленьком городке Новой Англии. Я подготовился и созрел для внешнего мира, для испытания жизни в колледже. После окончания средней школы я несколько раз посещал Айер, хотя и с большими перерывами. Я наблюдал, как городок из железнодорожного узла превратился в военный городок, и как большая часть его железнодорожных веток исчезла. Я был свидетелем того, как вторая мировая война вновь подняла значимость этого городка, и думаю, что ещё увижу, как он опять станет второстепенным. И, не смотря на все эти превратности, со стороны знакомых мне семей наблюдалось поступательное движение к единению и спокойствию. Они, жители маленького городка, ни в коей мере не провинциалы. Они хорошо начитаны в век, когда читают мало. Они хорошо знают театр, хотя ближайший театр находился за тридцать пять миль. С тех пор, как я покинул это местечко, два поколения достигло зрелости, вырастая в атмосфере любви и уважения. У меня создалось впечатление, что мои друзья из этого маленького индустриального городка составляют стабильную группу без примеси снобизма, что подобная стабильность является скорее общераспространенной, чем провинциальной, и что их общественная структура вполне сопоставима со структурой лучших аналогичных европейских городков. Когда я вновь к ним возвращаюсь, окружающие ожидают и ожидают с полным правом, что я до некоторой степени возвращаюсь к положению мальчика среди старших в семье. Я делаю это с благодарностью, осознавая, что здесь мои корни и что я в безопасности, и сознание этого для меня бесценно.
V111. СТУДЕНТ ШТАНИШКАХ.
КОЛЛЕДЖА
В
КОРОТКИХ
СЕНТЯБРЬ 1906 – ИЮНЬ 1909. По окончании средней школы отец решил направить меня в колледж в Тафтсе, а не рисковать, испытывая нервное напряжение вступительных экзаменов в Гарвардский университет и избегая большого внимания к поступлению в Гарвард одиннадцатилетнего мальчика. Тафтс был маленьким колледжем и находился так близко от Гарварда, что в глазах общественности он был как бы под его покровительством. Вследствие этого он разделял научные преимущества бостонского научного центра. У нас была возможность жить около Тафтса на Мэдфорд Хиллсайд, а у отца – ездить оттуда каждый день на работу в Гарвард. Я был принят в Тафтс на основании аттестата средней школы и нескольких экзаменов, в моем случае по большей части устных. Мы купили почти законченный дом у строителя-подрядчика, жившего по соседству с нами, он и закончил строительство согласно нашим требованиям. Мы переехали с фермы Старая Мельница немного раньше, чтобы устроиться в новом доме и ознакомиться с колледжем. Я прилежно проштудировал справочник колледжа и в тот момент знал все подробности о нем лучше, чем когда-либо позднее. Я начал знакомиться с соседскими детьми. Раньше я кое-что узнал о гипнозе и решил сам попробовать гипнотизировать. Успеха я не имел, но обидел и испытал родителей моих товарищей. Я много времени играл со сверстниками, но при этом не было большой общности интересов с ними. Я обнаружил, что служащий угловой аптеки был интересным молодым студентом-медиком, который готов был обсуждать со мной то, что я прочел на научные темы и который, казалось, был знаком со всеми сочинениями Герберта Спенсера. Позднее Герберт Спенсер казался мне одним из скучнейших людей Х1Х века, но в то время я его почитал. С началом семестра у меня появились новые обязанности. На меня глубокое впечатление произвели возраст и достоинство наших профессоров, и мне трудно сознавать, что я сейчас гораздо старше большинства из них. Для меня нелегким был переход от особых привилегий ребенка, коими я пользовался в средней школе, к более исполненным достоинства отношениям, которые должны были сложиться между мной и этими пожилыми людьми. Я начал изучать греческий язык у замечательного профессора по имени Уэйд. Его семья издавна жила в окрестностях колледжа Тафтс. Будучи мальчиком, катаясь тайком на товарном поезде Бостон-Мэн, он упал и потерял ногу. Должно быть, он всегда был стеснительным человеком, и из-за этого несчастного случая остался одиноким. Но было непохоже, чтобы несчастье сильно помешало ему в его увлеченности путешествиями в Европу или на Ближний Восток. Каждое лето он проводил за границей и знал, казалось, все реликты античного мира, была ли то статуя, или местная традиция в пределах от Геркулесовых Столпов до Месопотамии. Он питал истинную поэтическую симпатию к греческим классикам и имел дар передавать эту симпатию другим. Его волшебные лекции по греческому искусству восхищали меня. Мой отец любил его, и профессор иногда бывал у нас дома. Я играл, сидя на полу, и как зачарованный слушал содержательный разговор между двумя мужчинами. Если что-либо и могло сделать из меня классициста, то это были их разговоры. Я не достиг ещё должной степени социальной зрелости для курса английского языка. Более того, сама механика письма была для меня серьезным препятствием. Из-за своей неуклюжести в письме я старался пропустить любое слово, какое только было возможно, что влекло за собой большую неясность стиля.
По своим математическим навыкам я уже превосходил обычного первокурсника. В колледже не было курса, точно отвечавшего моим запросам, поэтому профессор Рансом определил меня на свой лекционный курс теории уравнений. Профессор Рансом лишь недавно оставил колледж Тафтс, проработав в нем полвека. Когда я у него учился, он был молодым человеком. Сейчас, естественно, он не может быть молодым. Но и по происшествии многих лет мало что изменилось в его исполненной сил быстрой походке, в его выступающем вперед подбородке. Он все так же полон энтузиазма и ко всему проявляет интерес. Он был фанатиком, но старался держаться в тени. Курс был для меня слишком труден, особенно разделы, относящиеся к теории Галуа, но благодаря большой помощи профессора Рансома, я смог его одолеть. Я начал изучение математики с трудного конца. Позднее у меня в колледже уже не было математического курса, требовавшего столько усилий. Я изучал немецкий язык у профессора Фэя, прозванного Фэй Тард (Фэй Тихоход) за свои опоздания на занятия. Это был очень культурный джентльмен, тонко чувствовавший литературные достоинства французской и немецкой литературы, а вдобавок превосходный альпинист. Полагаю, что одна из вершин в Скалистых горах в Канаде названа его именем. Естественно, все это казалось мне очень романтичным. Хотя мы прочли немного легкой немецкой прозы, больше всего в этом курсе меня привлекала немецкая лирика. Здесь старания профессора Фэя были с избытком дополнены эмоциональностью, с которой мой отец декламировал наизусть многие немецкие стихотворения, и заучиванием наизусть, что, с одной стороны, мне вменялось в обязанность в колледже, а с другой, очень нравилось мне самому. Занятия физикой состояли как обычно из опросов, лекций и опытов. Потребовалось некоторое время, чтобы у меня развилось чувство к физике, достаточное для правильного решения задач, но я всегда восхищался демонстрацией опытов. Мне также нравилось заниматься в химической лаборатории, где в последний год обучения я изучал органическую химию и проводил самые дорогостоящие опыты, когда-либо бывшие доступными выпускникам колледжа Тафтс. По соседству у меня жил друг Элиот Квинси Адамс. Он был выпускником Массачусетсского технологического института в то время, когда я был выпускником колледжа Тафтс. Он познакомил меня со способом изображения четырехмерных фигур на плоскости и в трехмерном пространстве и с теорией правильных четырехмерных фигур. Однажды мы попытались смастерить гидроэлектрическую машину из старых жестянок. У меня было ещё несколько внепрограммных опытов по физике и технике, а точнее в области электричества. Я проводил электрические опыты с соседом из Мэдфорда. Мы генерировали электрический ток, вращая ручку динамо-машины, предназначенной для получения коллоидного золота и серебра. Получали ли мы эти вещества, я не помню, но нам казалось, что получали. Мы попытались также воплотить практически два моих замысла в области физики. Один из них был электрический когерер для радиосигналов, отличный от электростатического когерера Бранли. Работа его должна была основываться на действии магнитного поля независимо от его направления. Магнитное поле сжимает железные опилки и порошковый углерод и, таким образом, изменяет их сопротивление. Временами нам казалось, что мы достигли положительного эффекта, но мы не были уверены, был ли он следствием магнитного сцепления или чего-либо ещё. Сама мысль, тем не менее, была разумной, и если бы с изобретением электронных ламп не кончилось бы время подобных устройств, мне было бы интересно провести эти опыты снова. Вторым прибором, который мы пытались получить, был электростатический трансформатор. Принцип действия был основан на том, чтобы энергия или заряд конденсатора запасались посредством поляризации диэлектрика. Следовало зарядить вращающийся стеклянный диск или серию дисков с помощью электродов, расположенных параллельно и разрядить их с помощью электродов, расположенных последовательно. Данный трансформатор отличался от электромагнитного работой с
постоянным током, а также той существенной особенностью, что диски вращались. Мы перебили бессчетное количество стекол, пытаясь создать прибор, но так и не смогли заставить его заработать. Мы не подозревали, что такая идея существовала в литературе уже долгое время. Более того, за последние два года я видел аналогичный аппарат в лабораториях инженерного факультета в университете Мехико. Он очень хорошо функционировал. Два последовательных блока машины увеличивали исходное напряжение в несколько тысяч раз. Я рано заинтересовался радио. Полагаю, что изредка мне удавалось поймать несколько последовательных точек и тире сигнального кода с помощью приемника, стоявшего на моем письменном столе. Однако я не смог ни овладеть кодом, ни отличиться в конструировании радиоприемников. В социальном плане я в большей степени находился под влиянием своих сверстников, чем студентов колледжа, с которыми должен был учиться. При поступлении в колледж я был одиннадцатилетним ребенком в коротких штанишках. Моя жизнь раздваивалась между жизнью ребенка и студенческой деятельностью. Скорее я не был смесью ребенка и мужчины, а полным ребенком в сфере дружеского общения и почти мужчиной в учебной сфере, и мои товарищи по играм и мои однокурсники осознавали это. Мои друзья принимали меня как ребенка, хотя, должно быть, я был несколько непонятным ребенком, в то время как мои однокурсники охотно допускали меня к участию в их мужских разговорах, если я не вел себя слишком шумно и надоедливо. Я тосковал по тем дням, когда у меня было множество друзей в Кембридже. Во время пребывания в Тафтсе я по-прежнему проводил лето на ферме Старая Мельница, где поддерживал связь с друзьями из Айера и куда изредка к нам приезжал кто-нибудь из студентов Тафтса. Одно лето было похоже на другое с теми же сборами грибов, составлением гербариев, теми же прогулками и купанием в пруду. По мере того, как я взрослел, мне стали позволять участвовать во встречах с друзьями родителей, когда они приезжали к нам с визитами. В учебное время я попытался возобновить знакомство со старыми друзьями с Эйвон-стрит. Эти попытки вернуть прошлое не всегда приводили к успеху и, в конце концов, совсем прекратились. Мэдфорд Хилсайд был довольно далеко от Кембриджа, поэтому я мог навещать друзей только по воскресениям. Кроме того, будучи в определенной изоляции от Эйвон-стрит я сам стал более требовательным и завистливым. К тому же склонности моих товарищей с Эйвон-стрит получали различную направленность. У мальчиков Кинг проявился все возрастающий интерес к науке. В то время как я часто виделся с ними и иногда играл в их лаборатории в подвале, со многими другими друзьями из Кембриджа я встречался крайне редко. Я говорил уже немного о своем пристрастии к чтению научной литературы. А ненаучную я читал запоем. Я пользовался фондами различных публичных библиотек, в которые имел бесплатный доступ, и проводил много времени в детском читальном зале публичной библиотеки Бостона. Я говорил уже, что мне нравились сочинения Жюля Верна, и среди приключенческих книг я чередовал их с Купером и Майн Ридом. Позже, в годы более зрелого возраста, я стал способен воспринимать более серьезные вещи. Я добавил в свой круг чтения Гюго и Дюма. От Дюма я просто не мог оторваться и проводил многие часы в полном забытьи, поглощенный приключениями Д' Артаньяна или графа Монте-Кристо Конечно, я прочел много детских книг, которые перешли библиотеке от старшего поколения. Луиза Алкот была довольно приятным автором, но я был молодым снобом и считал, что её книга больше подходила девочкам. Горацио Англер сочетал благоразумную и назидательную внешность с чертами преуспевания, что вызывало во мне отвращение. Я прочел даже серию бульварных романов, но они показались мне довольно бессодержательными. Моим любимым автором, писавшим для американских мальчишек, был Дж Граубридж, хотя сегодня его повествования об отрочестве в Новой Англии и
штате Нью-Йорк не производят на меня уже такого впечатления, как раньше. С другой стороны, мне кажется, что его три романа о Гражданской войне: «Пещера Куджо», «Барабанщик», и «Три разведчика», написаны на самом высоком уровне, который может быть достигнут в детской военной литературе. В киосках я покупал старое издание «Стрэнд Магазин». Это было английское периодическое издание много лет подряд пользовавшееся успехом в Соединенных Штатах. В нём печатались рассказы о Шерлоке Холмсе, превосходные детские рассказы Эвелин Несбит и несколько первоклассных детективных рассказов А.З.В. Мэнсона. Это издание было лучшим среди американских периодических изданий той поры, оно познакомило меня со многими новыми авторами и воскресило в памяти причудливый, мрачный вид Лондона. Я не засиживался дома даже зимой. Дорога, проходившая вдоль водохранилища колледжа Тафтс, была отличным местом для катания на санках. Большое удовольствие получал я, вдыхая всей грудью бодрящий холодный зимний воздух во время прогулок с другом, разносившим газеты. Было что-то захватывающее в хождении от дома к дому на открытом пространстве Колледж Хилл даже при леденящем холоде. То, что я часто употреблял философские термины, отец рассматривал как признак моего подлинного призвания к этой интеллектуальной сфере и поощрял меня в этом. Поэтому на втором году обучения в колледже Тафтс я посещал несколько курсов по философии и психологии у профессора Катмана. В философии он был скорее любителем. Наибольшее влияние оказали на меня философские сочинения Спинозы и Лейбница. Пантеизм Спинозы и псевдоматематический язык его этики скрывают тот факт, что его сочинение одно из величайших религиозных книг в истории, и если читать его подряд, а не отдельно взятые аксиомы и теоремы, в нем можно найти возвышенность стиля и манифестацию человеческого достоинства, равно как и величия вселенной. Что касается Лейбница, то я никак не мог примирить своё им восхищение как последним величайшим философским гением мира с презрением к нему как льстецу, искателю тепленького местечка и снобу. Довольно разбавленный материал, преподносимый нам на курсах по философии и психологии, был скудным в сравнении с дополнительным чтением, и, в частности с великолепными книгами профессора Уильяма Джеймса, которые я проглатывал почти так же, как лучшие места в беллетристике, при всей серьезности их содержания. Я узнал, что Джеймс являлся одним из кумиров моего отца, и через некоторое время мне представился случай побывать у него дома. Я не могу подробно припомнить этот визит, но у меня осталось впечатление о любезном пожилом бородатом человеке, который был добр ко мне, смутившемуся, и который позднее пригласил меня присутствовать на своих лоуэльских лекциях по прагматизму. Я присутствовал на них и пришел в восторг, когда профессор Джеймс подарил отцу экземпляр книги, в которую была включена эта серия лекций. Позднее я узнал, что в действительности книга предназначалась мне, но ни Джеймс, ни отец не хотели возбуждать во мне тщеславие тем, что сам Джеймс вручил подарок непосредственно мне. Мне не кажется, что в прагматизме Джеймс проявил себя лучше всего. В более конкретной сфере психологии его проницательность проявляется в каждом абзаце, но чистая логика никогда не была его «коньком». В интеллектуальной истории Америки стало избитым высказывание, что в то время как Генри Джеймс писал романы в философском стиле, его брат Уильям Джеймс писал философские трактаты в стиле романиста. В сочинениях Уильяма Джеймса было нечто большее, чем стиль романиста, но, наверное, меньше философского, чем это могло показаться, поскольку его способность к изображению конкретного была, по-моему, во много раз больше, чем способность выстроить стройную логическую цепь. На втором году обучения в колледже Тафтс я нашел весьма интересным для себя посещение биологического музея и лаборатории. Работник музея, бывший также
сторожем, сделался моим особым приятелем. Эти неприметные служители науки, без которых не могла бы функционировать ни одна лаборатория, являются притягательными людьми, особенно для мальчика, мечтающего заняться наукой. Я хотел попробовать себя в биологии. С профессором Ламбертом и группой студентов я уже побывал на нескольких весенних биологических экскурсиях к водопаду Мидлсакс и в другие места и наблюдал, как они собирали лягушечью икру, водоросли и многое другое, представляющее биологический интерес. Я давно проявлял интерес к проблемам биологии, и мой отец хотел удостовериться, стоило ли мне в дальнейшем специализироваться в биологии. Вместе мы поехали на поезде в Вудз Хоул, где профессор Паркер с биологического факультета Гарвардского университета разрешил мне испытать себя в препарировании налима. Мне запомнилось лишь то, что не особенно успешно провел анатомирование и что через несколько дней на пристани, где я работал, появилось объявление: «Препарировать рыбу запрещено». На последнем году обучения я решил попробовать заняться биологией всерьез. Я стал посещать курс лекций Кингсли по сравнительной анатомии позвоночных. Кстати сказать, Кингсли был автором «Естествознания», которая так меня увлекала, когда мне было восемь лет. Он был маленьким, подвижным человеком, с чем-то птичьим во внешности и самым вдохновенным ученым из всех, кого я знал, будучи старшекурсником. Семинарские занятия у меня шли гладко, поскольку я всегда обладал хорошим чувством в отношении систематизации вещей; но препарировал я всегда быстро и небрежно. Кингсли заботился о том, чтобы загрузить меня работой и давал мне задания анатомировать в большом количестве черепа рептилий, амфибий и млекопитающих. При этом он хотел выяснить, могу ли я определить соответствия между ними. Но и эту работу я выполнял поспешно и беспорядочно. Много времени я проводил в библиотеке лаборатории, где мог прочесть такие книги, как «Материал для изучения мутаций» Батесона. К слову сказать, изучение биологии может представлять нездоровый интерес для юного студента. К его здоровой любознательности примешивается влечение к болезненному и безобразному. Я осознавал это смешение мотивов, двигавшее мной. Я уже рассказывал, что в научных книгах и в сказках попадались места, которые я раньше перелистывал, стараясь пропустить, но в которые теперь впивался время от времени с каким-то мрачным удовольствием. Многочисленные гуманистические трактаты, направленные против вивисекции и призывающие к вегетарианству, громоздившиеся на нашем письменном столе, ещё больше увеличивали моё смятение из-за содержащихся в них преувеличений. Это смятение явилось причиной нескольких щекотливых ситуаций. Самое серьезное происшествие случилось на последнем году моей учебы в колледже Тафтс. Некоторые из нас имели обыкновение препарировать кошек по учебнику анатомии человека, не помню, была ли то анатомия Хвойна или Грэя. То была очень полезная практика, поскольку анатомическое строение кошки и человека хоть и сопоставимы, но далеко не идентичны и сами различия стимулировали нас и помогали развивать нашу наблюдательность. Так вот некоторые учебники по анатомии человека содержат интересные наблюдения относительно лигатуры артерий и новых соустий, восстанавливающих кровообращение. Двое или трое из нас особенно заинтересовались этим. Старшие ребята были более здравомыслящими, чем я, но боюсь, я должен признаться, что именно я явился зачинщиком происшедшего. У услужливого сторожа мы получили морскую свинку и перевязали одну бедренную артерию. Не помню, использовали ли мы средство для обезболивания, хотя смутно мне представляется, что использовали - дали животному понюхать эфир. Сработали мы небрежно, не отделив надлежащим образом артерию от прилегающих вены и нерва, и животное погибло. Профессор Кингсли очень возмущался, узнав о нашем злоключении, поскольку вивисекция, безусловно, была преступным шагом и вполне могла лишить лабораторию существенных преимуществ. Хотя я не понес сурового наказания, но был подавлен и лишился душевного спокойствия. Для меня было очевидно, что никакие побудительные
мотивы не могли быть оправданы моей совестью. Я старался забыть этот случай, но испытывал большие угрызения совести. Чувство вины за случившееся вело к ещё большему напряжению. Несмотря на такой интерес к биологии, я был выпущен как специализировавшийся в математике. Математику я изучал все годы пребывания в колледже, изучая её в основном у Дина Рена, стоявшего скорее на позициях инженера, чем на позициях профессора Рансома, учившего меня на первом курсе. Курс дифференциального исчисления явился для меня легким. Я имел обыкновение обсуждать его с отцом, хорошо ориентировавшимся в математическом курсе рядового колледжа. Я по-прежнему нес двойную отчетность по математике и классическим дисциплинам. В этих областях отец оставался моим полным властелином, и поток его оскорблений не ослабевал. Из колледжа я выпустился в 1909 году, завершив академический курс за три года. Это не является таким большим успехом, каким может показаться, поскольку у меня было меньше отвлекающих факторов, чем у других ребят. Только ребенок может безраздельно посвятить жизнь учебе. На следующий год я решил поступить в Гарвардский университет, чтобы продолжить занятия зоологией. Это было главным образом моим решением, а отец не хотел с ним согласиться. Он полагал, что мне следует поступить в медицинский институт, но профессор Уолтер Б. Кеннон очень его отговаривал, заметив, что моё юношеское восприятие жизни пострадает там в большей мере, чем где-либо ещё. Поскольку я больше не учился в колледже Тафтс, мой отец строил планы в отношении переезда в Кембридж на следующий год. Это означало покупку или строительство дома. По настойчивому совету группы гарвардских архитекторов отец купил пору земельных участков на углу Хаббард-Парк и Спаркс-стрит, на одном из которых было возведено поистине величественное строение, символизирующее возросшее благосостояние семьи. Это повлекло сложные манипуляции, имевшие целью продажу дома на Мэдфорд Хиллсайд и фермы Старая Мельница в окрестностях Гарварда. В семье повелось считать, что эти манипуляции свидетельствовали о необыкновенной проницательности и осведомленности. Другой участок было решено продать, как только найдется покупатель, однако покупатель так и не нашелся, так что участок был продан вместе с домом пятнадцать лет спустя. В любом случае мы больше не могли проводить лето на ферме Старая Мельница. В первой половине лета мы вернулись в Гарвард, где поселились в полуразрушенном доме, жизнь в котором оказалась непригодной для нашего здоровья. Мы покинули этот дом ещё до того, как кончилось лето, и остаток отпуска провели в пансионате Винтроп, откуда отец имел возможность следить за окончанием строительства нашего нового дома. Благодаря доброте двух леди, сотрудниц Гарвардской библиотеки, мы нашли сносный пансионат. До начала занятий в Гарварде у меня оставалось свободное время. Часть его я провел в публичной библиотеке Винтропа, а часть в Бостоне, где посещал музеи и кинотеатры, а также среди аттракционов с механическими устройствами на Ривер Бич. Это было волнующее время открытия Северного полюса и противоречивых сообщений, поступавших от Кука и Пири. Я помню, как Кук снискал расположение газет и оправдал те надежды, которые мы тщетно на него возлагали. Только что начали появляться карикатуры на Матта и Джевра, выполненные Бадом Фишером. Они затрагивали главным образом трагикомедию полярных исследований. Судя по их тогдашним портретам Мату и Джевру было не менее 30 лет. Поразительно, какую бодрость они сохранили, когда им уже больше семидесяти двух лет. Тем летом меня преследовала одна научная догадка. Она заключалась в том, что эмбрион позвоночных представляет собой кишечнополостной полип, у которого впадины, откуда растут передние конечности, превратились в миотомы. Сгусток нервов у рта казался мне зародышевым головным и спинным мозгом, а нижняя часть центральной полости пищеварительным трактом позвоночного. Помню, что я пользовался
микроскопом нашего доктора из Айера для просмотра слайдов, присланных мне другом из Вудз Хоул, а также атаковал фонд Карнеги, чтобы мне позволили провести исследование по интересующему меня вопросу. Это, конечно, ни к чему не привело.
1Х. НИ РЕБЕНОК, НИ ЮНОША До окончания колледжа я не ощущал, насколько Тафтс меня вымотал. Я был изнурен, но не мог остановиться и отдохнуть. В то лето мне не удалось физически окрепнуть. Каждый раз, когда у меня появлялась царапина, она гноилась, и у меня постоянно была небольшая температура. Моё эмоциональное состояние соответствовало физическому. Осознание того факта, что детство заканчивалось, и я вступал в период ответственности, не радовало меня. После окончания колледжа перед лицом неизвестного будущего мной овладело чувство неопределенности. Я насладился кратким торжеством чествования в день окончания колледжа, но за этим счастливым событием вставали кардинальные вопросы: что я должен делать в будущем и есть ли у меня надежда на успех? На первый вопрос я частично ответил своим решением заниматься в Гарварде, чтобы получить степень бакалавра. Но вопрос о моем успехе оставался открытым. Хотя я закончил колледж с отличием (cum laude-лат.), меня не избрали в «Фи Бета Каппа» (привилегированное общество студентов и выпускников колледжа-амер.). Моя характеристика могла быть истолкована двояко, были факты за и против моего избрания. Но мне дали понять, что главной причиной моего неизбрания явилось сомнение, оправдает ли в будущем эту честь чудо-ребенок. Так я впервые осознал, что моё развитие считали отклонением от нормы, и начал подозревать, что некоторые из окружавших меня людей ожидали, должно быть, моего краха. Пятнадцать лет спустя, когда я был удостоен чести, в которой мне отказали при выпуске, я уже начал делать успехи в науке. Избрать меня в то время было все равно, что делать ставку на лошадь по окончании скачек. Мое же избрание в момент окончания колледжа придало бы мне уверенности в себе и в своё будущее и послужило бы источником силы, поскольку моё тщеславие сочеталось со значительной долей неуверенности. Надо сказать, что я не ждал ничего хорошего от всех этих почетных обществ. Такой вывод был результатом моего собственного опыта в колледже Тафтс, но он усилился моими последующими контактами с подобными обществами. Главная загвоздка состоит в том, что признание подобных обществ и даже почетные степени, присуждаемые университетами, все это является вторичным. Они выискивают молодых людей, заслуживающих признания среди, по большей части, уже признанных людей. Таким образом, для одних людей получается нагромождение почестей, а другие, ещё не признанные, по достоинству не оцениваются. Существует некоторое личное нравственное обязательство, которое я ощущаю, когда речь заходит обо всем этом. Я всегда думал лишь о мостике, который мне предстояло перейти, чтобы добиться какого бы то ни было признания, и я сопротивлялся сомкнутым рядам старших как физическому препятствию на пути своего продвижения и веры в себя. Поэтому позднее, когда признание пришло ко мне, я почувствовал нежелание пожинать плоды вторичного признания, по поводу которого я негодовал в юности. Таким образом, тот факт, что в юности я был отвергнут обществом «Фи Бета Каппа», послужил причиной того, что я отказался от членства в Национальной Академии наук и отговорил своих друзей, предпринимавших попытки добиться для меня подобного звания где-нибудь в другом месте. Я не был абсолютно последовательным в этом вопросе, поскольку есть случаи, когда отказ от почестей рассматривается не как стойкое стремление к независимости человека, которому оказывается честь, а как невежливость его по отношению к тем или иным достойным интеллектуальным коллективам, которые сознательно или бессознательно стараются поддержать свой престиж. Как бы то ни было моя точка зрения в настоящий момент в
принципе такая же, как и сорок лет назад: академические почести я не ценю и стараюсь избегать им подобные вещи. Таким образом, по окончании колледжа Тафтс я вынужден был осознать важнейшую для чудо-ребенка вещь: обществу он нежелателен. Его не отвергают сверстники. Все дети ссорятся, и лишь в подростковом возрасте ими начинает двигать нечто большее обыкновенных законов стадных животных. Но лишь только чудоребенок осознает, что взрослым он подозрителен, он начинает страшиться отголоска этой подозрительности в отношении к нему его сверстников. Существует укоренившееся мнение и не только в Соединенных Штатах, что ребенок с ранним развитием использует во время интеллектуальной деятельности запас энергии, отпущенной человеку на всю жизнь, и что его уделом является ранний крах и вечное пребывание на второстепенных ролях, а то и нищенство или сумасшедший дом. Мой опыт убеждает меня в том, что чудо-ребенок мучительно неуверен в себе и недооценивает себя. Чтобы обрести душевный покой, каждому ребенку необходима вера в ценности окружающего мира и вследствие этого он начинает жизнь не как революционер, а как крайний консерватор. Ему хочется верить в то, что окружающие его старшие, от которых зависит его понимание и положение в мире, все до одного мудрые и добрые. Когда же он обнаруживает, что это не так, то оказывается перед лицом одиночества и перед необходимостью формирования собственного суждения о мире, которому он больше не может полностью доверять. Чудо-ребенок проходит через все это, как и любой другой, но его страдание усиливается ещё тем, что он наполовину сам принадлежит к миру взрослых, а наполовину к миру окружающих его детей. Следовательно, в определенный период времени его душевное смятение сильнее, чем у большинства обычных детей, и, в силу этого, он редко производит приятное впечатление. В раннем детстве я не знал, что являюсь чудо-ребенком. Даже во время обучения в средней школе этот факт лишь начал для меня проясняться, а во время обучения в колледже он предстал предо мной во всей полноте. Одним из наименее приятных следствий явилось то, что меня стала преследовать толпа репортеров, желавших продать моё право первородства по пенсу за строчку. Вскоре я изучил хныканье репортеров, которые, настойчиво вторгаясь в чью-то личную жизнь, говорили: «Но моя работа будет зависеть от этого интервью!». В конце концов, я уяснил, что в целом репортеров следует избегать, и со временем развил достаточное проворство ног и способность вести репортера по территории колледжа, а затем по тыльным аллеям Гарвард-сквер, не давая его напарнику возможности сделать приличный снимок. Большинство подобных статей появлялось в воскресном приложении газет. Они принадлежали к классу недолговечной литературы, которая, появляясь на один день, возвращалась туда, откуда возникала. В то время как статьи льстили моему детскому желанию популярности, родители и я считали этой крайним проявлением самовлюбленности, что так и было. Кроме того, было неприятно, когда тебя наделяли семидневным бессмертием между сообщением о двухголовом теленке или более-менее правдоподобном рассказе о любовных интригах графа Икс и пожилой женой миллионера Игрек. Больше вреда причиняли серьезные статьи. Вкрадчивые и льстивые статьи Х. Аддингтона Бруса дали отцу повод раскритиковать его по существу отрицательную оценку моего образования, а случайно попавшаяся мне на глаза статья, напечатанная в дидактическом журнале (Катерин Долбер. «Дети с ранним развитием» // Педагогическая школа. Т. 19. С. 463), показала мне в полной мере мою неуклюжесть и неприятие меня обществом. Боюсь, что сам отец не лишен был соблазна давать популярным журналам интервью обо мне и моем обучении. В этих интервью он подчеркивал, что я, в сущности, являюсь обыкновенным мальчиком, но мне выпал шанс пройти через курс
превосходного обучения. Полагаю, частично это делалось для того, чтобы уберечь меня от самомнения, и что сам отец верил в такое положение вещей лишь наполовину. Тем не менее, из-за этого я сделался ещё менее уверенным в своих способностях, чем был бы лишь при одних отцовских попреках. Короче говоря, я оказался между двух огней. Кроме прямого вреда статьи могли лишь усилить чувство изолированности, возникающее у чудо-ребенка вследствие враждебности, скрытой в окружающем обществе. По окончании колледжа необходимость заставила меня дать оценку себе и своему положению в окружающем мире. Поскольку я был изнурен, эта оценка вышла довольно мрачной. Я впервые остро почувствовал неизбежность смерти. Мысленно я оглядывался на четырнадцать с половиной прожитых мною лет, прикидывал вероятную продолжительность оставшейся жизни, размышляя о том, что можно от неё ожидать. Я не мог прочесть романа без того, чтобы не вычислить возраста действующих лиц и ещё неиспользованный остаток их жизни, равно как не мог удержаться, чтобы не взглянуть на даты жизни великих писателей и не узнать, в каком возрасте они написали свои великие творения и сколько ещё прожили после этого. Эта навязчивая идея повлияла, разумеется, на моим отношения с родителями и прародителями, и на какой-то период времени сделала мою жизнь невыносимой. Страх смерти существовал во мне вместе со страхом греха и был им усилен. Случай с вивисекцией принес мучительное осознание того, что я могу быть жестоким и испытывать радость от жестокости, которая достигала апогея, когда сопровождалась болью и страданием. Годы, проведенные в колледже, почти точно совпали с тем периодом времени, когда я из мальчика превращался в неопытного молодого мужчину. От осознания своих мужских возможностей при неимении соответствующего опыта и житейской мудрости, которые помогли бы мне правильно их использовать, меня охватывал панический ужас, и временами я хотел вернуться в детство, куда возврата не было. Я воспитывался в двойном пуританском окружении, когда врожденное внутреннее пуританство еврея дополнялось пуританством жителя Новой Англии. И наиболее естественные признаки самоуважения в переходный период от детства к юности казались мне греховными или могущими довести до греха. Всем этим я не мог поделиться даже с родителями. Отец, в общем-то, отнесся бы ко мне с сочувствием, но при этом не пожелал бы вдаваться в подробности и не удовлетворил бы моего невысказанного желания обсудить все наболевшие вопросы, внимательно меня выслушать и докопаться до сути моего беспокойства. Мать, с другой стороны, сочетала в себе фанатичную приверженность всем до мелочей требованиям пуританства с твердым нежеланием допустить, чтобы её ребенок хоть в чем-то мог согрешить против этих требований. Другими словами, во всех этих важных для меня проблемах, я столкнулся не столько с недоброжелательством, сколько с нежеланием их обсуждать, в результате чего я остался с мучившими меня вопросами один на один. Все это не особый удел чудоребенка, а общая участь многих подростков, возможно, что большинства из них. Тем не менее, когда к этому прибавляется множество других проблем, с которыми сталкивается вундеркинд, положение осложняется. Если бы мой сын или внук испытали бы подобное душевное смятение, я повел бы их к психоаналитику не потому, что был бы уверен в полном успехе лечения, а с надеждой, что его в какой-то мере поймут, что принесет определенное облегчение. Но в 1909 году в Америке не было психоаналитиков. По крайней мере, если один-два авантюристических последователя Фрейда и забрались так далеко, это были бы изолированные практики. Ещё не было обыкновения прибегать к их помощи, и вряд ли они были доступны профессору колледжа с его скромными средствами. Более того, даже двадцать лет спустя мои родители восприняли бы как проклятие и признание
собственного поражения необходимость согласиться с тем, что кому-то из членов семьи могла понадобиться подобная помощь. Однако все это запоздалые размышления. А фактически в тот период невозможно было избежать ни агонии расставания с детством, ни чувства стыда, которое почти нераздельно связано с юношеской сексуальностью. Подобно многим подросткам, я блуждал в потемках, не видя выхода из положения и не зная, есть ли он вообще. Это длилось до той поры, пока мне не исполнилось девятнадцать и пока я не начал учебу в Кембриджском университете. Моя депрессия, начавшаяся летом 1909 года, не прошла разом, а иссякала лишь постепенно. Мои отношения с отцом постепенно видоизменялись, хотя я нечетко это осознавал. Тафтс принес мне частичное освобождение из-под его власти, бывшей до этого всеобъемлющей, поскольку я попробовал силы в такой сфере как биология, где он уже не мог руководить мной, и где я мог надеяться превзойти его. Вдобавок, моё изучение математики заслужило его одобрение и обеспечило мне область деятельности, за новейшими достижениями в которой он не смог последовать вместе со мной и не смог сломить моей независимости. Изучение математики дало мне осознание собственной силы в сложной области, и это явилось одной из её наиболее притягательных особенностей. В это время мои математические способности оказались мечом, с которым я мог штурмовать врата успеха. Такое представление не являлось выдумкой или добрым пожеланием, оно было реальным и оправданным. С того времени, как я поступил в Тафтс, отец стал посвящать меня в свою филологическую деятельность. Часть её была связана с ранней историей цыган, часть была посвящена спорным вопросам языкознания, таким, например, как происхождение итальянского слова andare или французского aller. Занимался он также божеством Гекаты и её влиянием в средневековой Европе, а также влиянием, оказанным арабским языком на европейские. Помимо этого были интересные исследования взаимоотношений между установившимися группами языков, такими как индоевропейские, семитские, дравидские и т.д. Позднее этот метод сравнительного языкознания был перенесен на языки американского континента и на проблему африканского влияния на эти языки. Во всех этих исследованиях отец сочетал редкую лингвистическую эрудицию с почти беспрецедентным чутьем филолога и историка. При этом он проявлял современное недоверие к чисто формальным фонетическим критериям, руководствуясь в большей степени историческими и эмпирическими фактами, каковой подход и стал доминирующим у теперешнего поколения ученых. Отец был большим почитателем Есперсена и его работ. Когда придет время объективного и беспристрастного выявления источников современных филологических идей, сам я нисколько не сомневаюсь, что его имя будет стоять рядом с именем Есперсена в ряду выдающихся лингвистов. Несмотря на все это интуиция отца, хотя и сочеталась с чуть ли не сверхчеловеческой способностью в чтении и исследовательской работе, срабатывала, намного опережая ход логических рассуждений. Филология являлась для него средой применения дедуктивного метода, великолепным кроссвордом, но боюсь, что часто он прекращал вписывать слова, когда оставалось заполнить ещё четверть кроссворда. В подавляющем большинстве он знал оставшиеся слова, но с презрением относился к способности своих читателей расставлять все точки над i. Тем не менее, я убежден, что лишь в немногих несущественных случаях он сам сомневался в способах завершения работы. Отец пришел в филологию, обладая основательной лингвистической подготовкой, но не имел ничьей поддержки в среде языковедов. Он был человеком, любившим популярность и славу, но, в сущности, был одинок. Появление в филологии иностранных имен рассматривалось в среде языковедов как покушение на чужие права, и сами блестящие способности делали его опасным и непопулярным. В Гарвардском
университете на факультете славянских языков образовалась автономная секция по изучению классификаций современных языков. И хотя у моего отца все консультировались, он не входил ни в какую секцию. За его огромной личной популярностью таилась извечная неприязнь трудяги по отношению к гению. Всем известен немецкий афоризм, приписываемый Людвигу Берне: «Когда Пифагор сформулировал теорему о прямоугольном треугольнике, он принес в жертву сто быков, и с тех пор все скоты на земле дрожат, когда совершается великое открытие». В условиях отшельничества среди большого города естественной явилась попытка отца обратиться ко мне за научным общением и поддержкой. Я проявлял глубокий интерес к его работе, но не всегда был убеждаем всеми пунктами его доводов. Стоило мне выказать сомнение, задав вопрос, как отец негодовал. С моей стороны считалось предательством сомневаться в любом его слове. Фактически я не был достаточно компетентным по большинству вопросов, которые отец задавал мне; я мог отвечать, лишь руководствуясь своими незрелыми суждениями, а соглашаться без веских доводов не позволяли мне наставления и пример самого отца. Конечно, я должен был бы понять, что в большинстве отцовских дискуссий со мной я служил лишь манекеном, символизировавшим ученую публику в диалоге, который отец вел с собственными сомнениями. Несмотря на это и вопреки моим многочисленным уверениям относительно своей неспособности высказывать здравые суждения по интересующему его вопросу вследствие недостаточной осведомленности, отец часто требовал от меня прямого ответа на специфический вопрос. В этих случаях мне оставалось либо лгать, высказывая согласие с отцом, либо нехотя бросить ему вызов. Я предпочитал последнее, так как отец все равно почувствовал бы фальшь моего согласия и ругал бы за нерешительность. Все это было несправедливо, и я понимал, что это несправедливо; но я знал также и то, что отец ставил передо мной все эти вопросы по настоятельной для него необходимости и что он не был счастливым человеком.
Х. НЕ НА СВОЁМ МЕСТЕ. ГАРВАРД, 1909-1910 Осенью1909 года ректор Гарвардского университета Элиот подал в отставку и его сменил Эббот Лоренс Лоуэлл. Я приезжал в Уитроп, чтобы посмотреть на церемонию, во время которой на открытом воздухе перед зданием университета было присуждено несколько почетных степеней. Это пышное академическое зрелище доставило мне удовольствие. Я не знал, и вообще мало кто знал в то время, что уход Элиота знаменовал собой конец лучших дней в истории университета и начало его приземленного существования. Несмотря на некоторую ограниченность жителя Новой Англии, Элиот обладал мировоззрением настоящего ученого, человека с большой буквы, в то время как Лоуэлл мог лишь превратить университет в оплот правящего класса. Со вступлением Лоуэлла в должность материальное благосостояние преподавателей факультета заметно возросло, и с финансовых позиций отец оказался в числе тех, у кого были веские основания быть благодарными ректору. Но эта благодарность не могла остаться чистосердечной: Лоуэлл обогащал профессоров с целью сделать их сторонниками богатых. Он хотел, чтобы они избегали общества простых людей и находили друзей в среде бизнесменов и промышленников. Поначалу мои родители не сознавали, что рог изобилия, ниспосланный факультету ректором Лоуэллом, таит в себе ядовитое жало. Спустя много лет, когда отец при уходе на пенсию получил письмо, почти столь же безапелляционное, какое получает плохая кухарка, ректор Лоуэлл, этот образчик всех добродетелей, сделался в глазах родителей олицетворением зла. В действительности же он не был ни тем, ни другим. Он был по своей сущности довольно заурядным, поверхностно рафинированным человеком конформистских взглядов, приверженным своему социальному классу и практически ничему больше. В начале его правления я посещал довольно чопорные и скучные вечера, устраивавшиеся для студентов колледжа в доме ректора на Квинси-стрит. Мы учились удерживать на коленях чашечки с чаем, слушая воспоминания миссис Лоуэлл о необычном морозе, сковавшем бостонскую бухту в далекую зиму. Ректор ронял случайные замечания (obiter dicta-лат.), переходя от одной сферы деятельности правительства и управленческого аппарата к другой и ввертывая свою излюбленную мысль, что когда правительство будет использовать специалистов, нужно, чтобы о них слышали, но их не видели. Он пел дифирамбы дилетанту в политике, человеку, который мог обо всем судить очень легко, но которому не было необходимости удерживать в голове существенный объем информации. Занятия в университете начались через нескольких дней до того, как мы переехали в наш новый дом в Кембридже. Мне было почти пятнадцать лет, и я решил попытать счастья в получении докторской степени по биологии. Мои первые воспоминания о Гарварде связаны с собиранием пиявок для курса гистологии, проводимом мной на маленьком пруду, связанным с водохранилищем Фреш Панд в Кембридже. Курс гистологии был начат мной неудачно и закончился провалом. У меня не было ни достаточной сноровки для осторожных манипуляций с нежной тканью, ни чувства последовательности, необходимого для осуществления любого сложного процесса. У меня билась посуда, не получался микроанатомический срез, и я не мог следовать жесткому порядку убиения, фиксации, окрашивания, вымачивания и препарирования, которыми должен овладеть настоящий гистолог. Я надоел сокурсникам и себе самому. Причиной моей неловкости и неумелости явилась совокупность нескольких факторов. Возможно, я от природы был в значительной степени лишен необходимой
двигательной сноровки, но этим, бесспорно, дело не ограничивалось. Другим существенным фактором были глаза: хотя мое зрение было должным образом скорректировано подходящими очками, и глаза в то время практически не знали усталости, но близорукость таит в себе вторичные неудобства, не сразу заметные обыкновенному человеку. Двигательная сноровка не является полностью ни мышечным, ни зрительным фактором. Она зависит от целостного процесса, начинающегося в глазах, продолжающегося в мышечном действии и оканчивающемся зрительной оценкой результатов этого действия. Поэтому необходимо совершенство не только двигательного и зрительного процессов в отдельности, но также точность и постоянство в их взаимодействии. Так вот у мальчика, носящего очки с толстыми линзами, зрительный образ оказывается смещенным под значительным углом вследствие небольшого смещения очков в их положении на носу. А это означает, что связь между зрительными и мускульными процессами требует постоянной регулировки и что достижение абсолютного соответствия между ними невозможно. Здесь скрывается источник неловкости, существенный, но не сразу очевидный. Следующая причина моей неуклюжести была скорее психологической, чем физической. В социальном плане я был ещё не вполне приспособлен к своему окружению и был невнимателен к окружающим, главным образом вследствие недостаточного представления о последствиях своих действий. Я, например, спрашивал время у других ребят, вместо того, чтобы иметь часы самому и они, в конце концов, подарили мне часы. Будет легче понять мое невнимание, если учесть то обстоятельство, что хотя родители щедро оплачивали мои личные расходы, я так и не привык вести полный учет своего недельного бюджета. Ещё одним психологическим препятствием, которое мне следовало преодолеть, было мое нетерпение. Нетерпение в основном являлось результатом быстроты мыслительных процессов и физической медлительности. Я обычно видел конечный результат задолго до того, как мог проделать все ведущие к нему мыслительные операции. Когда научная работа состоит из требующих чрезвычайной осторожности и точности операций, которые обязательно сопровождаются тщательным фиксированием, словесным и графическим, притом каждой стадии, нетерпение является обычной помехой. Насколько может помешать синдром неловкости я не знал, пока не испытал этого на себе. Я стал заниматься биологией не потому, что знал, что могу добиться успеха в этой области, а лишь потому, что желал ею заниматься. Вполне естественно, что окружающие меня люди отговаривали меня от дальнейшей работы в области зоологии и других наук, связанных с экспериментом и наблюдением. Тем не менее, впоследствии вместе с физиологами и другими специалистами из лаборатории, которые были сильнее меня в области практического экспериментирования, я сделал кое-какую успешную работу, внеся посильный вклад в область современных физиологических исследований. Ученые могут быть разными. У истоков любой науки стоят наблюдение и эксперимент, и справедливым будет утверждение, что ни один человек не достигнет успеха, не разбираясь в этих фундаментальных методах и принципах их проведения. Но вовсе не обязательно самому быть хорошим наблюдателем и экспериментатором. Наблюдение и эксперимент представляют собой нечто большее, чем простой сбор информации. Полученные данные должны быть выстроены в логическую структуру, а эксперименты и наблюдения, посредством которых их добывают, должны быть спланированы так, чтобы они представляли собой адекватный способ исследования природы. Безусловно, идеальный ученый это такой человек, который может и сформулировать цель исследования и провести его. Нет недостатка в тех, кто может практически провести эксперимент на самом высоком уровне, даже если у них не хватает проницательности спланировать его: в науке больше умелых рук, чем умных
голов, которые могли бы ими управлять. Таким образом, если неуклюжему рассеянному ученому и не дано осуществить большую часть практической работы, для него найдется другая работа в науке, если он человек сообразительный и здравомыслящий. Не очень трудно бывает распознать ученого универсала, чье призвание не вызывает сомнения. Но хороший учитель должен уметь распознать как экспериментатора, способного блестяще выполнить работу, осуществляя стратегию других, так и физически неуклюжего интеллектуала, чьи идеи могут явиться руководством и помощью для вышеназванного. Когда я был выпускником Гарварда, мои учителя не увидели того, что, несмотря на все мои тяжкие огрехи, я все же мог бы внести вклад в биологию. Покойный профессор Рональд Такстер явился, однако, исключением. Я посещал его курс по ботанике споровых. Лекции представляли собой тщательно разработанные и подробные сообщения о строении и филогении водорослей и грибов, мхов, папоротников и родственных им растений. Естественно, что студент должен был вести тщательные записи и перечерчивать диаграммы, которые профессор чертил на доске. Лабораторная работа заключалась в изучении теории, зарисовке живых растений и их срезов. Моя лабораторная работа была более чем ужасной. Она была безнадежной. Тем не менее, я получил «хорошо с плюсом» за курс, не сохранив ни одной записи. Конспектирование – специфический навык студента, а я им не овладел. Я полагаю, что у студента происходит раздвоение внимания, часть которого бывает направлена на составление полноценного конспекта, а другая часть на то, чтобы не терять нить лекции. Студент должен выбрать и делать что-нибудь одно. То и другое имеет свои преимущества. Если он, как я, слаб зрением и неловок, его лекции неизбежно будут неполными и лишь частично понятными; он сядет между двух стульев. Если он решит вести хоть какие-то записи, то в значительной мере парализует свою способность схватывать суть налету, и, в конце концов, не будет иметь ничего, кроме массы неразборчивых каракуль. Если же у него такая же хорошая память как моя, для него гораздо лучше отказаться от конспектирования и усваивать материал устно по мере подачи его лектором. По курсу сравнительной анатомии мои успехи были средними в сравнении с гистологией и ботаникой. Мои рисунки были отвратительными, но я хорошо понимал фактический материал. Как и на занятиях у Кингсли я больше был склонен торопить работу, нежели вдаваться в подробности. И эта склонность прошла через всю мою жизнь, что легко объяснимо. Я довольно быстро схватываю суть идей, но мне очень недостает двигательной сноровки. Для меня всегда было трудно привести скорость моих физических усилий в соответствие с наплывом мыслей. Я физически отдыхал в гимнастическом зале. Я записался в секцию художественной гимнастики, где обычные спортивные упражнения перемежались с плавными народными танцами. Я попытался играть в баскетбольной команде низкорослых, проводившей тренировки в подвале спортзала, но в стремительности и суматохе игры некогда было беречь очки, а без них я был совсем беспомощен. Много счастливых часов я провел в библиотеке Гарвардского клуба «Юнион». Он был создан недавно за счет благотворительности властей как «club des sans club» (клуб для тех, у кого нет клуба – фр.) в знак протеста против привилегированности гарвардских клубов. При режиме Лоуэлла клуб стал увядать. Новая волна антисемитизма сделалась повесткой дня, и власти стали размышлять о процентном соотношении. Постепенно ниоткуда разрослись слухи, что «Юнион» стал штабквартирой евреев и других нежелательных элементов. Этим слухам поверили в моем доме. Моя мать расспрашивала меня о еврейском характере «Юниона» и стала намекать, что было бы лучше, если бы меня не видели там так часто. Так как я не имел другого места для социального общения, то такого рода расспросы сильно удручали меня. Однако избежать их было невозможно.
В одном особом отношении 1909 был annus mirabilis (чудесный год – лат.) в Гарварде. Я был одним из пяти вундеркиндов, зачисленных в студенты. Другими были У.Дж. Сайдис, А.А. Берль и Седрик Уинг Хотен. Редфер Сешенс, музыкант, поступил в Гарвард в следующем году, в возрасте 14 лет. В это время мне было почти 15, и я был студентом-аспирантом первого года обучения. Он был сыном психиатра Бориса Сайдиса, который, вместе со своей женой, открыл частную психиатрическую клинику в Портсмуте, штат Нью-Хемпшир. Как и мой отец, Борис Сайдис был российским евреем и имел такие же твердые взгляды на воспитание детей. Молодой Сайдис, которому в то время было одиннадцать, несомненно, был одаренным и интересным ребенком. Его главным образом интересовала математика. Я хорошо помню тот день в Гарвардском математическом клубе, когда Дж. С. Эванс, теперь уже бывший декан факультета математики Калифорнийского университета и друг семьи Сайдисов на протяжении всей жизни, оказал мальчику поддержку, чтобы он выступил по проблеме четырехмерных фигур. Выступление составило бы честь аспиранту первого или второго года обучения любого возраста, хотя обсуждаемый в нем материал был известен и опубликован. С этой темой меня познакомил И.К. Адамс, друг моих тафтских дней. Я уверен, что Сайдис не имел доступа к существовавшим источникам, и выступление оказалось триумфом самостоятельных усилий одаренного ребенка. Несомненным было и то, что Сайдис был ребенком, который сильно отставал от большинства детей его возраста в социальном развитии и в способности адаптироваться в обществе. Естественно, я не обладал безупречными социальными качествами; но мне было ясно, что никакой другой из его сверстников не пошел бы по Брэттл-стрит, яростно и беспорядочно размахивая портфелем из свиной кожи, непричесанный и в помятой одежде. Он был ребенком с полным комплексом взрослого доктора Сэмюеля Джонсона. Уже в детстве Сайдис получил сполна всю свою долю известности. У прессы был знаменательный день, когда после одного или двух лет умеренного успеха в Гарварде Сайдис получил работу в новом Институте Райс в Хьюстоне, штат Техас, с помощью своего друга Эванса. Ему не удалось показать зрелость и такт, необходимый для успеха в этой невыполнимой задаче. Позже, когда он нес лозунг в какой-то левой демонстрации и был за это арестован, газеты были рады ещё больше. После этого эпизода Сайдис сломался. У него появилось столь сильное негодование по отношению к собственной семье, что он даже не присутствовал на похоронах отца; такое же чувство он испытал к математике, науке и просвещению. Он стал испытывать чувство ненависти ко всему, что могло поставить его в положение ответственности и вызвать необходимость принимать решения. Много лет спустя я встретил его, когда он бродил по залам Массачусетсского технологического института. Его интеллектуальная карьера закончилась. Он искал лишь работу, чтобы заработать себе на хлеб, будучи простым расчетчиком, и чтобы иметь возможность удовлетворять своё простое хобби коллекционирования переводных картинок автомобилей всего мира. Он избегал паблисити, как чумы. К этому времени назревала Вторая мировая война и в Массачусетсском технологическом институте было много работы для расчетчиков. Дать Сайдису работу было несложно, труднее было избежать дать ему лучшую и более ответственную работу, чем он того желал. Оценки его работы никогда не менялись. В пределах ограничений, в которые он себя поставил, он был исключительно быстрым и компетентным расчетчиком. Он даже смог приобрести определенную степень аккуратности во внешнем виде, и был тихим и покладистым работником. Он имел относительное спокойствие, работая с нами; мы знали его историю и не касались его личной жизни. Я не сомневаюсь, что если бы в то время, когда я его знал в Гарварде, ему оказали ту психоаналитическую помощь, которую с готовностью предлагают сейчас, молодого Сайдиса можно было бы спасти для более полезной и счастливой карьеры. В такой же
степени я уверен, что его отец только из-за того, что он был психиатром и был занят анализом психологических нюансов, не смог увидеть того очевидного явления, которое происходило у него прямо на глазах. Было совершенно ясно, что происшедший позже крах Сайдиса, был в большой мере виной отца. Не умаляя ошибок старого Сайдиса, необходимо, по крайней мере, понять их. Представьте себе еврея, в котором ещё свежи воспоминания о погромах в России и который является жителем страны, ещё не решившей, принимать его или нет. Представьте себе его успехи, которые превысили его детские мечты, но все же недостаточные для реализации его желаний. Представьте себе его блестяще одаренного ребенка, которому пророчат ещё более блестящее будущее, превосходящее теперешние возможности родителей. Представьте себе еврейскую традицию изучения Талмуда, которую со времен Мендельсона перенесли на светское образование возможное для всего мира и представьте себе амбицию ортодоксальной еврейской семьи иметь среди своих сыновей, по крайней мере, одного великого раввина и всеобщую жертву, которую принесет такая семья для достижения этой цели. Я не хочу присоединять своё имя к тем, которые объединяются в безудержном обвинении Бориса Сайдиса. У меня есть письмо от писателя, который, проведя день за изучением опубликованных отчетов дела, был уверен, что отец Сайдиса был виновен в тяжком преступлении, и что это преступление было результатом отношения ученого, который так предан науке, что готов совершить акт духовной вивисекции над своим собственным сыном. Я думаю, что такие выводы скоропалительны и им не хватает сострадания и сочувствия, которые отличают истинно великого писателя. Я считаю уместным подробное обсуждение жизни Сайдиса, так как она стала предметом для жесткой и совершенно неоправданной статьи в «Нью-Йоркер». Несколько лет назад, когда Сайдис вел независимый образ жизни, хотя и далекий от преуспевания, в Массачусетсском технологическом институте, какой-то предприимчивый журналист уцепился за историю его жизни. Я думаю, что он завоевал доверие Сайдиса. Сайдис, который на протяжении последних лет терпел поражение, но оставался достойным борцом в битве за существование, был выставлен как эксцентрический номер программы на посмешище зевакам. Уже почти четверть века как он перестал быть новостью дня. Если кто и совершил ошибку, то это был его отец, который давно умер. Статья лишь усугубила несправедливость, причиненную сыну. Вопрос о вундеркинде не был актуальным предметом обсуждения, даже в прессе, до тех пор, пока «Нью-Йоркер» не сделал его таковым. Принимая во внимание все это, я не вижу, как автор статьи и редакторы журнала могли оправдывать своё поведение заявлением, что действия известных людей являются предметом беспристрастного газетного комментария. Я подозреваю, что у некоторых работников «Нью-Йоркера» путаница в голове. Во многих литературных кругах на повестке дня стоит антиинтеллектуализм. Есть чувствительные души, которые сваливают все пороки времени на современную науку и которые приветствуют возможность наказания её за грехи. Более того, само существование чудо-ребенка воспринимается некоторыми как оскорбление. Что же тогда могло послужить лучшим духовным ветрогонным средством, чем статья, подрывающая дело старого Сайдиса, бросающая тень на вундеркинда и изобличающая несостоятельность попыток вырастить чудо-ученого. Джентльмены, которые были ответственными за эту статью, не учли факта, что У. Дж. Сайдис был жив и мог быть очень глубоко уязвлен. Сайдис возбудил дело против «Нью-Йоркер» за причиненный моральный ущерб. Критиковать суды не моё занятие, и я не знаю достаточно законы, чтобы описывать дело справедливо. Однако я уверен, что главный вопрос состоит в том, что для того чтобы получить компенсацию за клевету в иске, где особые заявления бесспорны, и где они касаются только насмешливого тона статьи, необходимо доказать наличие такого вреда,
который бы мог частично помешать истцу в выполнении его профессиональных обязанностей. Теперь Сайдис не имел профессии, и доказательство наличия такого вреда было невозможно. Он был лишь временным работником, и вследствие этого никакая критика подобного рода не могла сделать его безработным и привести к снижению его заработка. Это был не тот случай, когда причиненные личные страдания могли бы явиться основанием для судебного наказания. Таким образом, «Нью-Йоркер» выиграл этот процесс. Когда через несколько лет Сайдис умер, я помню, как мы были потрясены. Мы пытались получить из больницы какие-нибудь сведения о болезни, убившей его. Но мы не были родственниками, а администрация больницы хранила молчание. Так до сегодняшнего дня я и не знаю, что же явилось причиной его смерти. Эта тема вновь была поднята статьей, опубликованной в воскресном приложении «This Week» бостонской «Геральд» в марте 1952 года. Она была озаглавлена «Вы можете сделать своего ребенка гением» и была основана на интервью с матерью Уильяма Джеймса Сайдиса. С точки зрения принадлежности к репортерской работе она представляла обычную заурядную журналистскую работу, не хуже и не лучше, чем тысячи других, что появляются в воскресных приложениях и иллюстрированных журналах. Как человеческий документ статья едва ли заслуживает рассмотрения. Неудача Сайдиса была в значительной степени неудачей его родителей. Но одно – иметь сострадание к естественной человеческой слабости, а другое выставлять перед публикой крушение человеческого начинания, как если бы это был успех. Итак, можете ли вы сделать вашего ребенка гением? Да, так же, как можно превратить чистый холст в картину Леонардо или стопу чистой бумаги в пьесу Шекспира. Мой отец мог дать мне только то, что имел: свою искренность, блеск ума, своё образование и страсть. Эти качества нельзя подобрать на каждом шагу. Галатея нуждается в Пигмалионе. Что делает скульптор, кроме удаления излишка мрамора от глыбы, а затем оживляет фигуру посредством собственного разума и собственной любви? И все же, если камень в трещинах, статуя будет крушиться под деревянным молотком и резцом художника. Пусть те, кто хочет высечь человеческую душу по их собственной мерке, будут уверены, что их образ заслуживает того, чтобы по нему создавать новый, и пусть они знают, что сила, способная вызвать к жизни интеллект, является силой смерти, равно как и силой жизни. Сильное лекарство – сильный яд. Врач, который рискнет использовать его, должен быть уверен, что знает дозировку. Удивительным для многих относительно группы с ранним развитием детей, обучавшихся в Гарварде в 1909-1910 годах, является то, что мы вовсе не были изолированной группой. В некоторых чертах мы были похожими, в некоторых – разными. По крайней мере, трое принадлежали семьям, где были очень честолюбивые отцы. Но ни отцы не были похожи между собой, ни их честолюбие не могло принять одинаковую форму. Мой отец был в первую очередь ученым, и его стремление состояло в том, что я мог отличиться на научном поприще. Он очень серьезно воспринимал свой долг в этом вопросе и затратил очень много, если не чрезмерно много времени на моё обучение. Отец Берля желал своему сыну стать удачливым юристом и государственным деятелем. Он принял большое участие в раннем образовании Берля, но я не думаю, что он продолжил его в период, когда Берль находился в Гарварде. Отец Сайдиса был психолог и психиатр по профессии. Я уже говорил, что он желал своему сыну успеха в науке. Из своих воспоминаний о молодом Сайдисе, я не могу припомнить такую же степень продолжавшегося участия в образовании своего сына, какую мой отец проявил по отношению ко мне. Не сомневаюсь, что в раннем детстве Сайдис находился под сильной родительской опекой. Но в течение периода, когда я впервые встретился с ним, когда ему было около одиннадцати лет, он был оставлен в одиночестве в пансионе в
Кембридже на большую часть года, где у него было немного приятелей, а ещё меньше близких друзей. Я ничего не знаю об отношениях ни Хотена, ни Сешенса с их семьями. Полагаю, что и здесь и знать то особенно было нечего, а именно семьи не принимали такого живого и горячего участия в их образовании, как семьи троих из нас. Я полагаю, что эти мальчики были больше представлены собственным силам и что, следовательно, они не подвергались такому давлению, какому подвергались мы. Я помню, как четырнадцатилетний Берль впервые посетил меня. Корректный, в руке маленькие лайковые перчатки, он подал мне визитную карточку. Это было новым для меня феноменом, поскольку, несмотря на мою раннюю ученость, родители я прекрасно сознавали, что я все же был ещё мальчиком, не достигшим 15 лет. Тем не менее, я был мальчиком с ранним физическим развитием, давно прошедшим период полового созревания. В то время как этот мальчик, практически того же возраста, внешне выглядел, по меньшей мере, лет на пять моложе меня. Увидеть такую манерность и такое чувство этикета в подростке было для меня потрясающим. У Сайдиса было хобби собирать переводные картинки с изображением автомобилей, у Берля тоже был своя причуда. Его интересовали различные подземные переходы Бостона, такие как тоннели метрополитена и коллекторы, различные забытые запасные выходы. В частности, он показал нам такой романтической подземный ход, относящийся к ранним колониальным временам, который проходил в те дни под старым домом Province. Кирпичи были более чем двухсотпятидесятилетней давности, и мы оба проявили своё мальчишество, условившись о литературной мистификации, согласно которой должны были обнаружить замурованный в стене шекспировский документ. У меня не было связи с Берлем с тех пор, как он закончил колледж. Он стал одним из членов группы молодых юристов и государственных деятелей, воспитанной Феликсом Франкфуртером, группы ставшей плодотворным источником талантов. Восхождение Берля было быстрым и уверенным. Это неудивительно, поскольку его честолюбие соответствовало таланту. «Нью-Йоркер» поместила немного нерезкую его фотографию в профиль. Но я не могу чувствовать такого негодования из-за плохой фотографии Берля, как в случае Сайдиса. Берль был общественным деятелем и обладал достаточной властью. Пока соблюдались определенные нормы журналистской благопристойности (а я не могу сказать, чтобы «Нью-Йоркер» нарушал их), его действия и его личность представляли естественный публичный интерес и честно комментировались. Сайдис был вне общественной жизни, и было актом предельной жестокости вытаскивать его вновь на суд общественности. Естественно, что мы, пятеро мальчиков, не искали бы общения друг с другом, если бы не особые условия, в которых мы оказались. Я уже говорил, что мы с Берлем не сразу смогли найти точки соприкосновения и после формального представления друг другу обнаружили, что редко находили темы для разговоров. Позже мы встречались вместе, когда играли в кегельбан в подвале гимназии и раз или два гуляли вместе до Бостона. Берль кое-что рассказывал мне о своем увлечении подземными проходами Бостона, и, как уже упоминал, мы планировали совместную литературную мистификацию. Но из-за отсутствия общих духовных корней наше знакомство было непродолжительным. Сайдис был слишком молод, чтобы составить мне компанию, а также слишком странен, хотя мы изучали аксиоматический метод в одном классе, и я уважал работу, которую он сделал. Хотен был мне очень хорошим другом, и я узнал его лучше всех из группы. Время от времени я бывал у него в Divinity Hall. Он произвел на меня впечатление очень приятного человека. Казалось, он имел многообещающее будущее, которое было трагически прервано преждевременной смертью от аппендицита, незадолго до окончания университета. Что касается Сешенса, то я встречался с ним только раз или два. Огромное расхождение в наших интересах не позволило нам найти общий язык.
Таким образом, внутри нашей группы мы мало водили знакомства между собой и не особенно тянулись друг другу. Одно время я пытался объединить всех пятерых в нечто вроде клуба вундеркиндов, но попытка оказалась нелепой из-за отсутствия достаточной общности, которая могла бы сделать нашу жизнь приятной. Мы общались со студентами старше нас для удовлетворения интеллектуальных нужд, а свои детские и подростковые интересы разделяли со сверстниками, у которых были нормальные успехи в учебе. Во всех случаях наша потребность в общении удовлетворялась лучше где-либо в другом месте, чем при тесном контакте между собой. Между нами практически не было ничего общего, что объединяло бы нас в единую группу, кроме раннего развития интеллекта. Но для социального единения это не было большим основанием, чем ношение очков или обладание зубными протезами. Луиза Бейкер в остроумной книге «Одноногая» показала, что товарищеские отношения вовсе не обязательно должны возникнуть между одной одноногой девочкой и другой одноногой девочкой и мой жизненный опыт заставляет меня верить, что раннее развитие не более надежная основа для товарищеского общения, чем наличие увечья. По окончании моего первого семестра в Гарварде уже не осталось сомнений относительно того, что вряд ли я смогу сделать карьеру в биологии. Как обычно, решение было принято моим отцом. Он решил, что тот успех, какого я добился, будучи студентом колледжа Тафтс в философии, показал мое истинное предназначение. Я должен был стать философом и просить стипендию в Школе Мудрецов при Корнеллском университете, где старый друг моего отца по миссурийским дням профессор Франк Тилли заведовал кафедрой этики. Я могу понять, что при наших ограниченных семейных средствах, и из-за нужд других подраставших детей, невозможно было позволить мне делать серьезные ошибки. Но то, что мне не позволили решать самому и, тем самым, отвечать за последствия собственного решения, имело печальные последствия на протяжении многих последующих лет. Это задержало мою социальную и моральную зрелость и стало помехой, от которой я лишь частично избавился в зрелом возрасте. Однако, я не сопротивлялся, покидая Гарвард. Я чувствовал там себя с самого начала не на месте. Гарвард произвел на меня впечатление как неодолимо правильно мыслящий. В подобной атмосфере вундеркинд рассматривается как вызов по отношению к божествам. Публично высказанное отношение отца к моему образованию возбудило враждебность среди его коллег, что отнюдь не облегчило мою участь. Я надеялся найти проявление свободной интеллектуальной жизни среди моих однокурсников. Действительно, я нашел несколько таких, кто с желанием обсуждал научные вопросы и боролся диалектическим методом за свои убеждения. Но по гарвардским стандартам джентльменское равнодушие, подчеркнутая холодность и интеллектуальная невозмутимость в соединении с правилами хорошего тона являлись неотделимыми чертами идеального гарвардца. Тридцать лет спустя я был скорее потрясен, чем удивлен душевной сухостью и интеллектуальной бесплодностью, развившихся в некоторых из этих людей. По окончании учебного года отец принял одно решение, за которое я буду ему вечно благодарен. Он взял для нас на одно лето в аренду коттедж Тамарак в местечке Сэндвич, штат Нью-Хемпшир. Сэндвич оставался моим летним домом долгое время. Вплоть до сегодняшнего дня он занимает особое место в моем сердце за очаровательные пейзажи, за прогулки и восхождения на его горы, за трезвое достоинство, сдержанность и дружелюбие его сельского населения. Некоторые из моих прогулок были короткими вылазками в Tamworth или в центр Сэндвича, когда я останавливался у черного хода моих соседей побеседовать или выпить стакан молока или воды. Иногда были восхождения, на которые отец брал старшую из моих сестер и меня, по тропинкам Whiteface and Passaconaway. Один длинный поход был
продолжительностью около недели, в который отец, моя сестра, Гарольд Кинг и я брали палатку и рюкзаки в долину Passaconaway вверх по железной дороге до леса к остаткам шестого лагеря в Livermore Wilderness вниз через поселок Livermore на лесозаготовки в Noht Road и вновь вверх Кроуфордской тропой к вершине горы Вашингтон. Оттуда мы спускались с высот Boot's Spur в ущелье Tuckerman и в Pinkham Notch, Jackson, Intervale and Tamworth. Впоследствии мы узнали, что проходили мимо дома Уильяма Джеймса в день его смерти. В настоящее время я провожу весь обычный год в Новой Англии: зимы в Belmont, штат Массачусетс, летнее время в Сэндвиче, штат Нью-Хемпшир, если не путешествую по свету. Хотя большую часть времени я провожу в городе, я, чувствую, что более глубоко привязан этому сельскому дому. Житель Новой Англии сдержан, независимо является ли он выходцем из деревни или из города, но сдержанность сельского жителя более скромна, полна чувства собственного достоинства. Фермер из Нью-Хемпшира имеет чувство жизненной связи со своими предками, которое возникает от возделывания той же земли, жизни в том же доме и часто пользования теми же орудиями труда. Тем не менее, это чувство исторической преемственности является слишком личным и инстинктивным, чтобы им можно было похваляться перед посетителями. Для горожанина жителя Новой Англии семья часто актив для личности, но для сельского жителя личность, напротив, проходящая фаза в преемственной, неразрывной связи семьи. Если сельский житель сдержан, то это потому, что он понимает, что как его собственные дела ни важны ему самому, для вас наиболее важны ваши собственные дела, и он ждет какого-либо знака, что он желателен, прежде чем он станет навязываться вам. Он ждет, чтобы оценить вас, но он также ждет, чтобы дать вам возможность оценить его. И даже в это время он рассматривает вас скорее как целостную личность, чем как какого-то отвлеченного получеловека – работодателя или клиента. Он не начнет с вами дела, не поболтав пять-десять минут, и это его право и ваше собственное право на беседу двух людей, имеющих более важные отношения друг с другом, чем отношения покупателя с продавцом. Он примет подарок, но не чаевые, сигару, но не долларовую бумажку. Короче говоря, нравится он вам или нет, а, скорее всего он вам понравится, но вы можете и должны уважать его, потому что он уважает себя. У нас было много друзей в горах. Один из них эксцентричный и интересный сосед профессор Хислоп, известный своими работами по психиатрии. Много интересных часов мы провели у камина в его коттедже, сооружении, первоначально предназначенном для курятника, слушая его таинственные рассказы о вампирах и привидениях, мистических звуках и медиумах. Его дом принадлежал мистеру Хоэгу из Филадельфии, семья которого уже в третьем поколении все ещё живет в округе. Сыновья Хоэга, молодой Хислоп и я были членами неформальной бейсбольной команды, в неё входили сын профессора Дугалда Джексона из Массачусетсского технологического института, два сына покойного президента Гравера Кливленда и один или два парня Финлэй из Нью-Йорка. Я не помню имен других игроков. Для тренировок мы использовали не очень ровное поле от дома Финлэй. Тренировка всегда означала для меня прогулку в пять миль туда и обратно. Мы играли не более двух партий, обе позорно проигрывая. Я был запасным в команде. Думаю, ничто не сможет точнее охарактеризовать меня как спортсмена.
ХI. ЛИШЕННЫЙ НАСЛЕДСТВА КОРНЕЛЛ, 1910-1911 Я добился стипендии в Корнелле. Отец должен был сопровождать меня до Итаки, и в конце лета нам предстояло решить, как туда добраться. В те дни междугородный трамвай ещё не был вытеснен автобусом и пассажирским поездом. Мы с отцом решили предпринять романтическую поездку на трамвае в центр Нью-Йорка и Итаки. Здесь мы нанесли визит профессору Тилли и наметили планы на предстоящий учебный год. Было решено, что я смогу приходить в дом Тилли и доверять свои юношеские тревоги профессору и его жене. Отец и профессор Тилли очень долго разговаривали вечером, вспоминая старые дни в университете Миссури, и говорили о многом другом. В ходе довольно разнообразной беседы Тилли случайно напомнил отцу, что много-много лет назад слышал ссылки на самого раннего философа в нашей семье – Маймонида. Отец согласился с тем, что слухи действительно ходили, возможно, и недостоверные, но взаимосвязанные со старыми документами, утерянными моим дедушкой, которые, возможно, содержали сведения о том, что мы происходим от Маймонида. О таком предании я раньше не слышал, не слышал даже имени Маймонида. Не откладывая в долгий ящик, я обратился к энциклопедии. Я узнал, что Маймонид или Рабби Моше бен Маймон, известный как Райбам, согласно общепринятому европейскому использованию инициалов, происходил из Кордовы, а постоянно проживал в Каире и был главным врачом визиря султана Салах-ад-дина. Я узнал, что он возглавлял еврейскую общину в Египте и был крупным последователем Аристотеля, что знаменитая его книга называлась «Moreh Nebukim» или «Путеводитель колеблющихся». Естественно, что я заинтересовался такой важной фигурой, которой наша семья могла гордиться, но подтекст легенды привел меня в глубокий шок. Я впервые узнал, что был евреем, по меньшей мере, со стороны отца. Вы можете спросить, как было возможно для умного мальчика, подобного мне, иметь в этом какие-то сомнения, когда моя бабушка Винер, насколько я могу помнить, получала газету, напечатанную, как я знал, на иврите. Я могу только ответить, что мир сложен и все его переплетения не очень понятны для юноши и что до сих пор мне казалось, что могли быть люди нееврейской национальности в Восточной Европе, использующие еврейский шрифт. Более того, моя двоюродная сестра Ольга как-то сказала мне, что мы евреи, но моя мать отрицала это тогда, когда я ещё не научился сомневаться в словах родителей. В то время социальная невыгодность принадлежности к еврейской национальности была ещё большей, чем сейчас, и было определенно оправданным солгать, чтобы в ранний период жизни не отравлять детского сознания фактом лежащего на них социального клейма принадлежности к непользующейся общественной благосклонностью группе. Я не берусь категорически утверждать, что такая позиция полностью верна, я просто говорю, что это защитная позиция, которая могла быть мотивирована, и была фактически мотивирована желанием оградить ребенка. Моральная ответственность такого поведения велика. Оно может быть и благородным, и низменным. Чтобы подобное поведение оправдало себя наилучшим образом необходимо у детей, воспитываемых в неведении того, что исторически они являются потомками людей еврейской национальности, воспитать также чувство понимания. Им следует показать, что ущербность положения людей, принадлежащих к данному презираемому меньшинству, является незаслуженным бременем, которым их, по крайней мере детей, не следует отягощать. Такое отношение следует сохранять всю жизнь и в равной мере быть непримиримым к дискриминации евреев, ирландцев, недавних иммигрантов, негров и т.д. Лучше всего, конечно, наиболее оправданным с моральных позиций было
бы возбуждение в ребенке чувства противодействия или даже враждебности по отношению к любым унижающим человека предрассудкам, независимо от их направленности. В противном случае, каждое слово, способное возбудить или усилить предубеждение ребенка, явится ударом по его моральным устоям и, в конечном счете, подорвет его веру в себя, когда он узнает (а это неизбежно произойдет) правду о собственном происхождении. Тягость сознания первородного греха достаточно тяжела в любой форме, но особенно коварным является осознание того, что ты относишься к группе, которую тебя учили недооценивать и презирать. Ответственность за превращение в секрет моего еврейского происхождения большей частью лежит на матери. Мой отец был вовлечен во все это только как помощник и соучастник. Я уверен, что он действительно намеревался не отягощать нас сознанием принадлежности к недооцениваемой группе и в то же время желал сохранить наше уважение к этой группе и уважение к самим себе. Он написал много статей на еврейскую тему, также как и «Историю еврейской литературы». Он был также первым человеком, который представил имя Морица Розенфельда вниманию нееврейской публики. Отец был связан различными обязательствами с еврейским издательским обществом и другими подобными еврейскими организациями, и я могу заключить, что эти связи приводили к серьезным трениям. Позднее я узнал, что отец всегда утверждал, что трения были результатом высокомерных требований со стороны еврейских организаций, что еврей в первую очередь был евреем и только потом человеком вообще и что он обязан сохранять неукоснительную верность своей группе, и лишь потом человечеству. Мой отец всегда был независимой личностью и в самую последнюю очередь поддался бы подобному нажиму. Отношение моей матери к евреям и всем непопулярным группам было другим. Редкий день проходил без того, чтобы мы не слышали каких-нибудь замечаний об обжорстве евреев, фанатизме ирландцев, или лени негров. Нетрудно понять, как в полное предрассудков время подобные высказывания делались человеком, который сам испытал неудобства принадлежности к дискриминируемой группе. Но хотя можно понять мотивы, ведущие к конформистскому пренебрежению собственного происхождения и даже простить это в том смысле, в каком верующий надеется на прощение своих грехов, о подобном явлении нельзя не пожалеть и нельзя стыдиться его. Тот, кто говорит о справедливости, должен поступать по справедливости и нехорошо для ребенка из еврейской семьи, знает ли он о том, что они евреи или не знает, слушать презрительные отзывы о другой еврейской семье. Хранить молчание так, как это делали мои родители, даже если это считается благоразумным более трудно, чем может показаться на первый взгляд. Даже если есть согласие хранить молчание, то, что может один партнер, если другой высказывает презрение к собственной нации при детях? Он может либо положить конец секрету, либо молчать и безвольно наблюдать за поведением, которое не может привести ни к чему, кроме будущей эмоциональной катастрофе у ребенка. Роковая опасность даже невинной лжи состоит в том, что её нужно удерживать с помощью различных ухищрений, которым нет конца. Раны, причиненные правдой, это чистые раны, которые быстро заживают, но раны ото лжи гноятся и долго не заживают. При максимальном извинении поведения, выбранного моими родителями, я не хотел бы их полностью осуждать или оправдывать. Я только утверждаю, что их поведение имело для меня серьезные последствия. Я очень быстро оказал сопротивление родителям, что вызвало их немилость. Кто я такой, просто потому что я был сыном своей матери и своего отца, чтобы извлекать выгоду из права выдавать себя за нееврея, которое не было дано другим людям, известным мне? Если принадлежность к еврейской национальности являлась чем-то, что должно было вызывать пожатие плеч и презрительное фырканье, тогда я должен был либо презирать себя, либо презирать то положение вещей, при котором мне предлагалось подходить к себе с одной меркой, а к
остальному миру с другой. Возможно, что та защита, что была создана вокруг меня, имела очень хорошие намерения, но это была бы защита, которую я не мог принять, если хотел остаться честным. Если бы признание своей принадлежности к еврейской национальности не явилось бы для меня делом чести, если бы я знал о своём еврейском происхождении, не будучи по милости семьи подвержен эмоциональному потрясению, я мог принять и принял бы этот факт как естественный факт своего существования, не имеющий существенного значения ни для меня, ни для кого-либо ещё. Возможно, некоторое потрясение было бы вызвано действительным внешним антисемитизмом, который я мог ощутить в то время и который рано или поздно мог ударить по мне тем или иным образом. Тем не менее, если бы не было двусмысленности во внутри семейных отношениях к этому вопросу, меня бы не ударило так больно по моему внутреннему душевному равновесию. Таким образом, результат необдуманной попытки скрыть от меня моё действительное происхождение в сочетании с теми страданиями, которые я перенес от антисемитизма внутри семьи, способствовал тому, что я стал придавать еврейскому вопросу существенное значение. Я высказываю все это с ясным и определенным намерением предупредить тех, кто может соблазниться повторить эту ошибку, выталкивая ребенка в сумятицу жизни с ненужным чувством подавленности и безысходности. Итак, когда я узнал о своём еврейском происхождении, я был шокирован. Позднее, когда я справился относительно девичьей фамилии моей матери и узнал что Kahn это просто разновидность Cohen, я был шокирован вдвойне. Я оказался не в состоянии защитить себя от раздвоения личности, которая позволяла семье моей матери оценивать чужих и родных с разных позиций. Я подумал, что если я являюсь евреем, и все евреи обладают теми характерными чертами, к которым мать проявляла столько ненависти, то ведь и сам я должен обладать этими чертами, как и все близкие мне люди. Я посмотрел в зеркало – ошибки быть не могло: близорукие навыкате глаза, слегка раздутые ноздри, темные волнистые волосы, толстые губы. Все признаки Armenoid расы были налицо. Я рассмотрел фотографию моей сестры, и хотя она была хорошенькой девочкой в моих глазах, она определенно выглядела как хорошенькая еврейская девочка. Её черты были похожи на черты того еврейского мальчика, который случайно оказался моим соседом в Корнеллском пансионате. Он был из недавно иммигрировавшей семьи и выглядел чужаком среди своих англосаксонских одноклассников. Мой снобизм воспрепятствовал мне признать его полностью другом, и значение этого обстоятельства было мне ясно: я не мог признать себя стоящей личностью. В этой эмоциональной и интеллектуальной дилемме я сделал то, что делает большинство юнцов, я дважды выбрал наихудшее. Мне стыдно думать об этом даже сейчас, но трусливое самоунижение чередовалось в моей душе с состоянием малодушного самоутверждения, в котором я проявлял ещё больший антисемитизм, чем моя мать. Добавьте сюда проблемы социально неразвитого мальчика, впервые надолго уехавшего из дома, освободившегося от непосредственного воспитательного давления отца, но ещё не выработавшего привычку самостоятельной работы, и у вас будет представление о том, что делает человека несчастным. А я действительно был несчастным. У меня не было надлежащего представления о личности чистоплотной и аккуратной, и я никогда не знал, когда можно сболтнуть непростительную грубость или что-то двусмысленное. Я чувствовал себя неловко со своими сокурсниками, которым была за двадцать лет, а юнцов моего возраста рядом не было. Привычка к вегетарианству, привитая мне отцом, увеличивала трудности жизни вне дома в обществе других людей. Тем не менее, я оставался под влиянием личности отца, и поэтому даже отдаленная возможность вызвать гнев с его стороны отбивала у меня охоту отказаться от этих привычек, что позднее сделали мои сестры.
Когда я жил дома, моё обучение всегда велось под строгим наблюдением отца. В таких условиях мне трудно было выработать в себе самостоятельность. Я знаю, что отец якобы всегда был сторонником формирования во мне самостоятельного мышления и якобы все делал, чтобы я крепко стоял на собственных ногах. Однако, несмотря на все его намерения, наша совместная жизнь давала прямо противоположные результаты. Я вырос, зависящим от его поддержки, и даже привык к поддержке его суровости. Выйти из этого убежища к полной ответственности человека среди людей для меня было слишком трудным. Я записался на довольно разнообразную серию спецкурсов в тот год в Корнелле. Я читал «Республику» Платона на греческом языке с Хаммондом, и нашел, что почти не растерял беглости чтения за год пребывания в Гарварде. Я также посещал психологическую лабораторию и спецкурс Олби по английской классической философии семнадцатого и восемнадцатого столетий. Спецкурс Олби был сухим, но поучительным, и мне кажется, что в настоящее время в моем литературном стиле присутствует нечто, что я приобрел в процессе проработки большого количества материала семнадцатого века. Я попытался ходить на математический спецкурс к Хатчинсону по теории функций комплексного переменного, но нашел, что он выше моего понимания. Часть трудностей происходила от моей незрелости, но другая часть, по моему мнению, оттого, что спецкурс не давал адекватного подхода к логическим трудностям предмета. Лишь позднее в Кембридже, когда я увидел, что эти трудности смело преодолевает Харди, вместо того, чтобы оставить студента наедине с ними по принципу: «Продолжай и ты придешь к пониманию», лишь тогда я стал ориентироваться в теории функций. В спецкурсе по Платону я не выглядел беспомощным, поскольку спецкурс явился лишь продолжением занятий с моим отцом у другого наставника. На спецкурсах по метафизике и этике я страдал от новой и неопределенной юношеской религиозности (которая продолжалась недолго) и потому нуждался в четкой определенности логики для удержания от расплывчатой сентиментальности. Я обязан был написать Олби очерк о философах ХУ11 и ХУ111 веков. У меня был неразборчивый почерк при мальчишеском слоге письма. Мои очерки представляли набор сжатых словосплетений, находившихся в таком противоречии с нормами английского языка, что меня неоднократно спрашивали, не является ли немецкий моим родным языком. Корнеллский университет имел своё философское печатное издание. Одной из обязанностей студентов было написание небольших реферативных статей из различных философских журналов, которые включались в специальный раздел университетского издания. Статьи были на английском, французском и немецком языках. Упражнения в их переводе знакомили нас как с философской лексикой этих языков, так и с идейными течениями, господствовавшими в мире. Я не могу ручаться за качество наших переводов, но я абсолютно убежден в интеллектуальной ценности нашей работы для самих себя. В этот черный год в моей жизни были и некоторые просветы. Хотя я не мог в полной мере поддерживать истинно товарищеские отношения со студентами университета, но пикники в соседней бухте и зимнее катанье на санях, когда выпадал снег, были, конечно, очень приятны. Со мной в пансионе жили один или два студента старших курсов, с которыми я хорошо проводил время, вел мужские разговоры, а они по-детски подшучивали надо мной и друг другом. Пейзаж университетской территории был великолепен, а позже, когда пришла весна, плантации цветущей айвы, были прекраснее всего того, что я когда-либо видел на территории колледжа Тафтс или гделибо в другом месте. Были и прогулки на парусных шлюпках на озере Cayuga, походы к ближайшему водопаду, где мы плавали и купались под падающей массой воды.
До сегодняшних дней сохранил я дружбу с некоторыми из своих друзейсокурсников. Христиан Рукмич, длинный, с фигурой Линкольна, был моим партнером по многим прогулкам и в психологической лаборатории. Последние несколько лет я получал от него весточки из Абиссинии. Там он занимался реформированием системы просвещения, а его сын пошел в авиацию. Был также Цанов, болгарин, которого я видел год или два назад в Институте Райс, где он по-прежнему преподает философию. Была здесь очаровательная пара по фамилии Тауб, с которой я часто завтракал. Тауб вел курс сравнительного религоведения. Его обсуждение Ветхого завета хорошо соответствовало филологическому интересу, который я приобрел от отца, от профессора Уэйда в Тафтсе и от чтения мною книг в библиотеке. По мере того как год близился к концу, становилось ясно, что не заслужил возобновления стипендии университета, благодаря которой учился в Итаке, во всяком случае, если бы я получил её снова, то это могло произойти только по особой милости. Я был удручен не только моим посредственным успехом по курсу, но и чувством юношеской вины, которое сопровождает почти каждого нормального молодого человека внутреннее сексуальное развитие. Это чувство вины заставило меня избегать Тилли. Отчуждение окончилось ссорой моего отца с профессором Тилли. Почти невозможно было убедить моего отца, что в его семье могут быть виноватые. Но ещё хуже было мне от уничтожительного потока ругательств, который навлекло на меня обсуждение всего этого. До конца года дома произошли другие события. У меня появился брат, болезненный ребенок, едва проживший год. К этому добавились плохие новости из Корнеллского университета и отец забрал меня из Школы Мудрецов, заставив перевестись в аспирантуру философского факультета Гарвардского университета. Я понимаю, что чувство ответственности за семью не позволяло отцу предоставить мне шанс для поддержки моей уверенности в себе, но, тем не менее, мне хотелось бы, чтобы мне предоставили, как молодому человеку, возможность исправить ошибку в том самом месте, где я её совершил. Результат политики отца по моему переводу привел к падению моей уверенности в себе, которой и так было немного. Мои грубые ошибки повлекли за собой ряд бесплодных дел, которых не вернуть. Между тем, у меня не было возможности овладеть искусством самостоятельности, и будущее представлялось мне туманным и унылым омутом. По приезде домой у меня было время проанализировать своё внутреннее состояние. Достижение мной самостоятельности на протяжении года в Корнелле сильно затормозилось из-за переживаемой сумятицы чувств негодования, отчаяния и неприятия, которые последовали в начале года, когда я узнал о своем еврейском происхождении. Некоторые из моих друзей просили меня подробнее остановиться на испытанном мной потрясении и последующем приспособлении к новой ситуации, которого я должен был достичь, чтобы обрести аргументированное душевное спокойствие. Ясно обнаружилось, что быть евреем и одновременно обладать привитыми моими воспитателями враждебностью или пренебрежительным отношением к евреям было невозможно в моральном отношении. Это могло привести к длительному еврейскому антисемитизму или, с другой стороны, к бегству в лоно Авраама. Фактически ни одна из этих позиций не была возможна для меня. Я получил такой сильный урок интеллектуальной и моральной чистоты от моего отца, что не мог признать одного мерила справедливости для себя и своих ближайших родственников и другого мерила справедливости для внешнего мира. Я слышал дома достаточно много грубых замечаний в отношении других университетских семей еврейского происхождения, которые пытались освободиться от иудаизма, из чего мог заключить, что среди моих близких были такие, которые взвешивали нашу семью Винер на одних
весах, а остальной мир на совершенно других. Очевидно, что даже если я сам и некоторые из моей семьи захотели бы отрицать мое еврейское происхождение, то потерпели бы крах, едва выйдя за пределы нашего дома. Короче, у меня не было ни возможности, ни желания жить по лжи. Любой антисемитизм с моей стороны должен был быть ненавистью к самому себе и ничем другим. Человек, который ненавидит себя, имеет врага, от которого не сможет никуда ускользнуть. Такой путь вел только к упадку духа, разочарованию, и, в конце концов, к безумию. С другой стороны, совершенно невозможен был для меня приход в лоно иудаизма. Я никогда там не был и в моем раннем воспитании я видел еврейскую общину только со стороны, и имел очень смутное представление о её обрядах, обычаях, о том, что она разрешала и что запрещала. Разрыв с ортодоксальным иудаизмом фактически начался во времена моего деда. В погоне за своим желанием онемечить восточного еврея и заменить еврейский язык верхненемецким он на время отдал отца в лютеранскую школу. Таким образом, возврат к иудаизму с моей стороны не был бы искренним возвращением, а явился бы новой условностью и кабалой. Хорошо это или нет, но я не отношусь благосклонно, к каким бы то ни было условностям, как и мой отец. Есть нечто противоестественное в позиции самоотречения и отказе от собственного суждения, в полном принятии любой религиозной, научной или политической доктрины. Ученый сохраняет за собой право на изменение своего мнения в любое время на основании вновь открывшихся фактов, а я родился и был воспитан в семье ученого. Подобного рода воспитание пустило во мне глубокие корни. Во мне никогда не было импульса стадности в мышлении и чувствовании при всем моем глубоком уважении к человеку как человеку, был он ученым или нет. Для меня было эмоционально невозможно скрываться, присоединяясь к большинству, как беглецу от иудаизма, но в равной степени было невозможно скрываться и утешаться в чисто еврейской общине. Я не мог поверить, что консервативные жители Новой Англии были избранным народом, и даже большой груз еврейских традиций не мог заставить меня поверить, что израильтяне избранный народ. Единственное, что я знал об отношении моего отца к иудаизму, это то, что он был более ассимиляционистом, чем сионистом и что он неоднократно спорил с Зангвиллом и другими по данному вопросу. Это была позиция, которую я одобрял не только потому, что он был моим отцом, но также и потому, что я полагал, что он правильно подходил к проблеме. Таким образом, я был сильно потрясен открытием своего еврейского происхождения, но я не мог идти по пути антисемитизма, ни по пути ультраиудаизма. Что же оставалось мне делать? Я не могу сказать, когда я нашел решение своих проблем. Решение зрело во мне постепенно и полностью не завершилось до моей женитьбы. Но одно я понял очень рано, что антиеврейские предрассудки не единственные в мире предрассудки, но занимают место в ряду многих других предрассудков, проявляя которые сильная группа людей ищет сознательно или бессознательно способ сохранить все блага мира для себя, оттолкнув других людей, желающих тех же благ. Я достаточно прочел произведений Киплинга, чтобы занять позицию английских империалистов, и имел достаточно индусских друзей, чтобы почувствовать, какое резкое возмущение вызывало это отношение. Мои китайские друзья высказывали мне очень откровенно озабоченность агрессивностью западных националистов в Китае, и мне нужно было только открыть глаза и навострить уши, чтобы узнать о положении негров в стране, особенно когда негр хочет чего-то большего, чем быть сельским батраком или чернорабочим. Я был хорошо информирован о резких взаимных столкновениях между старыми бостонцами и приобретающей влияние ирландской группой, которая требовала своей доли власти в общине и выдвигала весьма либеральный взгляд о величине этой доли, когда речь заходила о других иммигрантах и маленьких группах.
Конечный результат состоял в том, что я мог обрести душевное равновесие, лишь ненавидя антиеврейские предрассудки, не акцентируя при этом того факта, что они были направлены против людей, к которым я принадлежал. Любое послабление в подобной позиции я рассматривал как желание привилегии для себя и своих близких. Но, отбрасывая предрассудки против католиков, предрассудки против иммигрантов, предрассудки против негров, я имел логическую основу, чтобы отбросить также предрассудки против евреев. Долгое время я интересовался студентами азиатами, выходцами из других стран, и теперь их проблемы казались мне параллельными моим собственным, а во многих случаях даже более глубокими и сложными. Более того, когда я слышал о нашем вероятном предке Маймониде, я осознавал это ещё глубже, чем факт нашей еврейской принадлежности, в том смысле, что Восток был частью наших семейных традиций. Какое право имел я, человек, самый гордый предок которого жил в мусульманской общине, чтобы отождествить себя с Западом в противовес Востоку. Таким образом, я пришел к изучению и наблюдению, за параллелями между интеллектуальным развитием евреев, особенно в тот период их перемещения, который начался с Мозеса Мендельсона и привел к интеграции еврейского образования с европейским образованием вообще. Аналогичное явление происходит на моих глазах в среде ученых неевропейцев. Данное явление сделалось для меня ещё более очевидным позднее, когда я пробыл часть года ассистентом Хаттоги, японского профессора в Гарварде, когда он готовил свой курс лекций по китайской философии. Этим исчерпывается моя личная внутренняя реакция на открытие моего еврейского происхождения. Было бы хорошо, однако, добавить кое-что об антисемитских предрассудках и их истории в тех сообществах, в которых мне доводилось жить, начиная с детства. Из истории еврейских семей, приехавших в Соединенные Штаты до середины прошлого века, абсолютно ясно, что антисемитские предрассудки не были значительным фактором в их жизни.
ХII. ПРОБЛЕМЫ И КОНФУЗЫ Лето 1911 Лето 1911 года мы провели в фермерском домике недалеко от Бриджуотера, штат Нью-Хемпшир. В непосредственной близости находилась всего одна небольшая гора, но она была слишком труднодоступной и безо всяких тропинок, чтобы отец мог разрешить мне взобраться на неё. Я исходил дороги близлежащих окрестностей в поисках летних лагерей, где мог бы немного заработать как учитель и найти при этом приятелей, но мои услуги не требовались. На соседнем поле я сгребал вилами сено, при этом у меня появилась сильная аллергия от сенной пыли. Я перечитывал старые номера журналов, а также издание «Век» и с нетерпением ждал начала учебного года, чтобы положить конец скуке, исходившей от близости семьи. Революционные теории воспитания отца подтверждались в его глазах тем успехом, которого, несмотря на свои недостатки, я уже достиг в интеллектуальной деятельности. Вскоре стало ясно, что мои сестры, очень умные девочки по обычным стандартам, оказались невосприимчивыми к системе обучения отца так, как я. Частью отец и не ждал от них столь много. Это объяснялось тем, что они девочки, а потому неспособны выдержать той суровой дисциплины, которая предписывалась мне. Наша семья планировала судьбы своих членов заранее. Сферой деятельности сестры Констанс было определено искусство. Она, по воле родителей, должна была заниматься музыкой, живописью и литературой. Для предотвращения осложнений остальные не должны были вторгаться в эту сферу. Таким образом, Констанс, а позднее и Берта, были устранены из области науки, в которую вовлекли меня. Временами я несколько завидовал их более легкой судьбе и подчас считал за привилегию родиться девочкой и не иметь необходимости проявлять изнурительные интеллектуальные усилия и держаться одному, во враждебном, как я чувствовал, мире. Положение с моим братом Фрицем, конечно, в корне отличалось от положения с сестрами. Лишь когда я стал аспирантом в Гарварде, он достиг того возраста, что проблема его образования встала перед нами во всей полноте. Волей родителей он был предназначен для той же карьеры, что и я. На этот раз об ослаблении требований как к слабому полу вопрос не стоял, и воспитательные теории отца должны были осуществиться полностью. Отец повторял, что мой успех, если я имел какой-то настоящий успех, явился результатов не столько каких-то моих исключительных способностей, сколько результатом его системы обучения. Это мнение он выразил в печати в различных статьях и интервью. Статья, озаглавленная «Новые идеи обучения ребенка» А. Аддингтона Брюса, опубликованная в «Американ Магазин» в июле 1911 года дословно цитирует высказывание моего отца: «Я убежден, что достигнутые ими результаты проистекают от системы обучения. Будет абсурдным утверждать, как делают некоторые, что Норберт, Констанс и Берта необыкновенно одаренные дети. Ничего подобного. Если они знают больше, чем другие дети их возраста, то это потому, что их обучали по-другому». Он утверждал, что я был обычным мальчиком, который достиг высокого уровня исключительно благодаря достоинствам его системы обучения. Когда это было напечатано нестираемой типографской краской, то оказало на меня опустошающее воздействие. Это было публичное заявление, что неудачи принадлежат мне, а успехи моему отцу. Теперь, когда мой брат достиг школьного возраста, появился ещё один Винер, кандидат на славу и отличия, который должен был подтвердить взгляды отца. Был
неизбежным, тем более в глазах общества, тот факт, что отец попытается повторить с младшим сыном то, чего он достиг со мной. Это было столь же неотвратимо, как и ожидание успеха Фрица, чем мне собирались утереть нос и возвысить авторитет отца. Я никогда не соглашался с отцом относительно моей оценки как мальчика средних способностей. Я всегда чувствовал, что подобная оценка принята для обуздания моего самомнения и низведения меня до уровня остальных членов семьи. Было несправедливым заранее ожидать, что Фриц достигнет того же, что и я. К тому же отец не учел тот факт, что хотя я был нервным и трудным подростком, я обладал большой жизнестойкостью и мог, внутренне не ломаясь, перенести более сильное наказание, чем может обычный ребенок. Так что когда мой брат проявил себя как легко ранимый ребенок, наделенный, по моему мнению, хорошими средними способностями, но не обладающий исключительной силой, это дало повод для беспокойства. Пререкания по вопросу образования Фрица продолжались свыше двадцати лет. Я возмущался тем, что родители использовали нечестные приемы, пытаясь уравновесить нас. Мне также была неприятна роль наставника и няньки своего младшего брата, навязанная мне в 16 лет. Каждое утро я должен был отводить его в начальную школу, до начала своего рабочего дня. От меня ожидали, что я стану его другом, что редко случается у неуклюжего подростка и обыкновенного ребенка, который на одиннадцать лет моложе. Эта разница в возрасте была критической. Когда мне было 16, ему было 5, когда мне исполнилось 25, ему было только 14. В оправдание надежд моих родителей на мою дружбу с Фрицем необходимо вспомнить, что мир быстро менялся в тот период перед Первой мировой войной, когда я взрослел. Когда я и старшая сестра были маленькими детьми, даже относительная бедность семьи не препятствовала матери иметь, по меньшей мере, двух служанок, одна из которых была поварихой, а другая, как правило, отличной нянькой. Перемены века привели к уменьшению потока иммигрантов – источника домашней рабочей силы и цены на подобные услуги резко возросли. Даже значительное улучшение благосостояния в стране не позволило приспособиться наилучшим образом к новым условиям и возродить слой прислуги, почти переставший существовать. Поэтому забота о младшем ребенке легла на плечи старшего. Оглядываясь назад с высоты теперешних позиций, я не могу обвинять родителей в том, что они переложили на мои плечи ту ответственность, которую так охотно вынесли сами по отношению к старшим детям, но замечу, что меня они поставили в несправедливые условия. Имея обязанности по отношению к Фрицу, я не имел никаких прав. Фриц утомлял меня, своего опекуна, но стоило мне принять хоть самые мягкие меры, чтобы повлиять на его поведение, он сразу начинал жаловаться родителям. Чтобы я ни сделал, я неизменно был виноватым в их глазах. Кроме того, я был стеснительным юношей, не усвоившим нормы общественного поведения и в течение многих лет подвергавшимся перегрузкам. Я должен был использовать любую свободную минуту, чтобы расширить своё специальное общение и достичь социальной уравновешенности. После сказанного не вызовет удивления то обстоятельство, что родители судили о моих друзьях, юношах и девушках, мужчинах и женщинах, прежде всего, на основании их способности принимать или не принимать Фрица. Это также была несправедливость по отношению ко мне. Было слишком требовать от молодых людей, чтобы они подружились с молодым человеком, за которым постоянно увязывается младший братишка, особенно, если тот не имел над братишкой власти и ребенок знал об этом. Таким образом, полагаю, что это достаточное объяснение, если не оправдание того факта, что я был часто груб, если не жесток со своим братом. Ирония и сарказм – оружие тех, у кого нет другого оружия. А уж этого-то оружия я не жалел. Сложная ситуация при этом ещё более осложнялась. Частично на меня была возложена ещё и обязанность по обучению Фрица, но опять без каких-либо прав. Фриц быстро усвоил запас слов интеллектуала, гораздо выше его
понимания. Во внутрисемейном соревновании он стремился показать себя, задавая мудреные вопросы, ответы на которые он полностью не понимал и которыми глубоко не интересовался. Мне велено было подробно отвечать на эти вопросы, даже когда они переставали интересовать Фрица и когда его мысли были уже заняты другим. Когда мы всей семьей ходили в театр, я должен был комментировать любые особенности спектакля, возбудившие желание брата показать свой интеллект, и я имел мало возможности самому поразмышлять о спектакле и обсудить его с равными мне по интеллекту сверстниками. Описывая все это, я, конечно, затрагиваю не только тот период своей жизни, который по существу является содержанием данной главы. Я повествую о мучительной ране, которая продолжала отравлять нашу семейную жизнь. Значительную часть этого времени я жил дома как несовершеннолетний и позже как взрослый, внося свой вклад в семейный бюджет. Можно спросить, почему я не оставил семью и не устроился где-либо в другом месте, может быть даже в Кембридже. Много раз я собирался это сделать, и много раз родители говорили, что если я не изменю своего поведения, то такой конец неизбежен. Однако мне намекнули, и в основном моя мать, что разлука длилась бы вечно, знаменуя собой мой окончательный провал и означая полный крах моих семейных связей. В более ранний период мне давали понять, что я полностью зависим от материальной поддержки семьи и что моя стипендия является лишь незначительной долей того, что давала мне семья. Позже, когда я сам научился зарабатывать себе на жизнь, у меня все ещё не было круга друзей вне семьи. Так что, хотя отдаление от семьи и было желательным, но прекращение отношений с семьей означало бы для меня прекращение отношений с миром. Тот, кто прочтет эту книгу дальше, увидит, что летом я совершал длительные восхождения в горы на протяжении многих лет до женитьбы. Позднее эти восхождения были частично заменены путешествиями в Европу, часто вместе с сестрами. Они несколько смягчали напряжение жизни в семье и особенно навязанного мне опекунства над братом и составляли неотъемлемую часть моего благополучия. Мои родители, однако, прилагали все усилия, чтобы заставить меня взять с собой в горы Фрица. Я считал это требование несправедливым, требованием, которого я не мог удовлетворить. Это был не первый случай, когда я страдал вследствие довольно-таки патриархального уклада жизни нашей семьи. Однажды в более ранние годы отец намеревался объединить со мной усилия в создании музейной коллекции фауны и флоры окрестностей фермы Старая Мельница. Он предложил, чтобы большую часть свободного времени мы занимались этой коллекцией. Однажды, когда Констанс и я подросли, он выразил желание посвятить остаток жизни руководству начальной школой, функционирующей в соответствии с его принципами, в которой нам с сестрой отводилась роль учителей. Неоднократно он говорил о том, чтобы вернуться к романтическому приключению его юности и вместе пересечь континент в крытом фургоне. Все эти проекты были достойны восхищения как свидетельство молодости духа. Их можно было бы рассматривать как прелестные доказательства отцовской любви и заинтересованности семьей, если бы это происходило в доме с более слабым родительским контролем. При существующих же обстоятельствах это означало лишь более сильное натягивание вожжей. Летом мы всегда работали в саду. Мне поручали сбор персиков, прореживание спаржи, прополку и тому подобное. Все это были легкие задания, и они были бы очень приятны, если бы не являлись продолжением моего сыновнего рабства на открытом воздухе. Я был неуклюж, неумел и ленив, все эти сетования должен был выслушивать часами подряд, работая в поле рядом с отцом. Действительно, как сельскохозяйственный работник я был в точности так плох, как говорил отец, и у меня возникало отвращение к полевым работам. Оно сохранилось и по сей день, помешав мне
в то время, когда недостаток мускульной силы позволил бы мне заниматься легкой работой в саду как приемлемой формой физической активности. Тем не менее, поскольку наставничество отца продолжало предписывать мне мой образ жизни всю зиму, невыносимо было, чтобы лето, которое было мне очень нужно для восстановления сил и приобретения новых знакомств, оказалось продолжением зимнего режима. Позднее, после Первой мировой войны, когда отец продал дом на Спаркс-стрит, сделавшимся слишком большим для семьи, в которой уже не ожидалось прибавления. Он приобрел не только меньший и более старый дом на Бакингем-стрит, но и яблоневый сад в местечке Гротон, штата Массачусетс. Он надеялся, что вся семья примет участие в работе, по крайней мере, в период сбора яблок, и что сад станет желанным местом отдыха женатым детям и предполагаемым внукам. План рухнул с самого начала. Молодые люди, переступившие двадцатилетний рубеж, вынуждены были считаться с явной необходимостью создания своего круга знакомых. Им нельзя было долгое время пренебрегать возможностями поиска и встреч со своими избранниками.
XIII. ФИЛОСОФ НАПЕРЕКОР САМОМУ СЕБЕ. ГАРВАРД, 1911-1913 Я вернулся в Гарвард как кандидат на докторскую степень по философии в сентябре 1911 года, когда мне было около 17 лет. Период времени между 1911 годом и окончанием моей докторантуры был временем великих имен на философском факультете Гарварда. Хотя Уильям Джеймс умер, Ройс, Пальмер, Мюнстерберг и Сантаяна были живы и полны энергии. На первом году обучения я слушал курс Сантаяны. Я немного помню содержание курса, но хорошо помню царившую атмосферу. Ощущение связи с древней культурой и ощущение того, что философия является неотъемлемой частью жизни, искусства и духа, принесло мне большой удовлетворение. Тем не менее, по прошествии лет, я не могу назвать ни одной конкретной идеи, полученной мной из этого курса. Оглядываясь назад, я сознаю, что курсы Пальмера также мало мне что дали. Эти курсы охватывали традиционную философию английской школы. Что мне больше всего запомнилось в Пальмере, так это мрачноватое обаяние его личности. Немного сгорбленный под тяжестью лет, он все ещё горел желанием вдохновлять студентов на создание новый идей и на преодоление их природной застенчивости. Ральф Бартон Перри был главным среди тех, кто с готовностью принял меня ради моего отца. Он и психолог Гольт были двумя из пяти или шести авторов популярного в то время манифеста, известного как «новый реализм». Он сочетал в себе отголоски прагматизма Джеймса и некоторых идей, что были развиты в работе англичан Бертрана Рассела и Дж. Э. Мура. Он выступал против того идеализма, что растворяет все явления в сознании и процессах его активности. Сам по себе такой подход был возможен, но мне он показался слабо аргументированным. Один из авторов зашел так далеко, что попытался обосновать свои идеи математической логикой, но каждое второе слово было ляпсусом из-за непонимания терминологии. Литературный стиль сочинения был незрелым. Тем не менее, я помню Гольта как выдающуюся и обаятельную личность, как виртуозного полемиста в рамках своих семинаров. Перри же остается одной и значительных и величественных фигур американского либерализма. Я имел два различных контакта с Джосайя Ройсом. Один на его курсе по математической логике. Хотя я не придавал большого значения его собственному вкладу в математическую логику, именно он познакомил меня с этим предметом. Ройс был разносторонним человеком, пришедшим в научный мир в критический период, когда старые религиозные направления философской мысли отмирали, а новые научные идеи стали прорываться в жизнь. Его математическая логика, как он нам её преподносил, указывала на незаурядность человека, пришедшего в новую область слишком поздно, чтобы овладеть ею в совершенстве. Его позиция, обращенная как в прошлое, так и в будущее, отчетливо прослеживалась на семинарах, посвященных научному методу. Эти семинары я посещал на протяжении двух лет, и они явились одним из наиболее ценных компонентов во всем моем обучении. Ройс с удовольствием включал в свою маленькую группу любого думающего студента, выполнявшего намеченную программу работ, и умевшего четко сформулировать методы, посредством которых он пришел к своим идеям, а также их философскую значимость. Самое малое, что можно сказать о группе, что она была разнородной. Среди нас был гавайский эксперт по вулканам. От него в памяти осталось лишь звучание двух слов: «pahoehoe» и «аа», которые, как я понимаю, означали два типа лавы. Среди нас
был Фредерик Адамс Вудс, автор книги «Наследственность в королевской семье», евгеник, сноб по образу мыслей, стоявший на догенетических позициях. Перси Бриджмен, уже тогда начал проявлять недоверие к элементам, составлявшим эксперимент и наблюдение. Он понимал влияние на физику прагматизма Джеймса, склоняясь к операциональной позиции, которую он позднее принял. Первый глава бостонской психопатологической больницы Саутард интересно говорил о проблемах психопатического метода. Был здесь профессор Лоренс Дж. Хендерсон, физиолог, взгляды которого сочетали несколько действительно замечательных идей о воздействии на организм окружающей среды и неспособность найти им место в какой-либо философской системе. Напыщенность его манер соответствовала его взгляду, согласно которому крупный администратор занимает место между ученым и Создателем. Кстати, я обнаружил, что те, кто недооценивает свою профессию ученого, редко достигают её величайших вершин. Кажется, на этом семинаре я впервые встретил Ф.С. Рэтрея, англичанина, ставшего впоследствии проповедником одной из церквей в английском Кембридже. В то время именно Рэтрей больше, чем любой их моих официальных учителей, показал мне каким благом является диалектика, и до какого совершенства можно довести искусство дискуссии в классе. Я никогда не встречал ещё человека с такой способностью показать всю несостоятельность пустословия, которое всегда сопутствует таким дискуссиям. И все же, я не мог избавиться от ощущения, что его приверженность Сэмюелю Батлеру, и его жизненная сила, подобная той, какой обладал Бернард Шоу, объяснялась скорее личным чувством, искусно защищенным проницательным умом, чем обычной чувствительностью к точности приводимых доводов. Рэтрей и я часто объединяли усилия на семинарах и, боюсь, что я стал его способным учеником, и бельмом на глазу своих наставников. Также я посещал семинары Мюнстерберга. Он был наиболее загадочной личностью. Мы никогда не узнаем, как много в его высокомерии было скрытого презрения к Америке, в которой он преподавал. В какой степени оно мотивировалось результатом сравнения её с Германией, в которой он не смог найти постоянного приюта. Его мелодраматическая индивидуальность странным образом напоминала германского кайзера но, по-моему, в ней не было ничего от той ненадежности и бесцеремонной самоуверенности, которые прошли порочными чертами через многие различные социальные слои могущественного и состоятельного Второго Рейха. Каким бы ни было его личное мнение об Америке, которое он усвоил или которое его поглотило, он овладел искусством, которое лучше всего здесь вознаграждается: искусством личной популярности. Его необычным интервью придавался ещё более интригующий тон вследствие сильного иностранного акцента и небольшого количества иностранной фразеологии, и Мюнстерберг стал кумиром журналистов. Философские проблемы математики я изучал у профессора Е.В. Хантингтона. Он был старым другом моего отца и навещал нас, когда мы жили на ферме Старая Мельница в окрестностях Гарварда. Помню, что в то время до окончания мной средней школы Хантингтон проверял мои способности, познакомив меня немного с аналитической геометрией и теорией круга девяти точек Хантингтон был великолепным преподавателем и очень добрым человеком. Все его упражнения в аксиоматическом методе были методическими находками. Он брал простую математическую структуру и писал для этой структуры серию аксиом, к которой мы должны были подбирать примеры, не только удовлетворяющий весь список, но также и другие примеры, не подходящие к одному или нескольким специфическим случаям. Мы поощрялись также в написании собственных систем постулатов. Мы были в этом классе вместе с Сайдисом, и именно здесь я впервые осознал истинный объем способностей мальчика и то, какую огромную потерю понесла математика из-за того, что он преждевременно сломался.
Карьера Хантингтона навсегда осталась для меня загадкой. При его проницательности и изобретательности я должен был ждать от него крупного вклада в математику. Однако все его работы, независимо от количества содержащихся в них идей, так и остались тезисами и набросками. Я помню одну его большую работу, в которой он попытался подвести основу под планиметрию и стереометрию, но, с другой стороны, работа не выходила далеко за рамки нескольких более ранних попыток Гильберта. Некоторые из его основных идей были уже выражены в работе Уайтхеда. Мне кажется, что достойный и почетный путь Хантингтона содержит в себе тот урок, что одной из наиболее серьезных помех для математической продуктивности является недостаток амбиции, и что Хантингтон слишком низко ценил свои возможности. Позвольте сказать несколько слов о моих развлечениях тех лет. Во время длительного путешествия в горах с отцом в 1910 году я познакомился с замечательной работой Аппалачского горного клуба по прокладке тропинок в горах. Я вступил в клуб осенью 1912 года и большую часть тренировок осуществлял посредством клубных субботних прогулок. Наша группа разнородных по возрасту и полу, но страстных любителей путешествий имела обыкновение собираться на одной из бостонских железнодорожных станций, чтобы отправиться на поезде в пригород и днем совершить веселую прогулку на природе. В 1912 году я получил степень магистра гуманитарных наук. Эта степень не представляла собой определенной ступени на пути к докторской степени, но было все же удобным иметь её на тот случай, если бы мне пришлось столкнуться с какими-либо препятствиями в будущем году. Как я уже говорил, я сдал также предварительные экзамены по различным предметам, и они помогли мне установить более тесные контакты с моими однокурсниками, чем прежде. Среди прочего это был год «Титаника». Эта трагедия нанесла удар по нашему чувству безопасности и послужила прологом к ещё более сильным потрясениям. Именно это событие в большей степени, чем начавшаяся два года спустя Первая мировая война, вывело нас, детей, из ощущения мира, который так долго господствовал в Европе и Америке, и мы осознали тот факт, что не являемся любимцами благодетельного мира. Помимо моего обычного чтения Дюма и Киплинга, доставлявших удовольствие подростку, мой список пополнился другими любимыми книгами. Сочинения Свифта не пользуются любовью очень юных, даже те сокращенные издания, которые им доступны. Но когда мальчик вырастает, он находит, что горький напиток сатиры является крепким и тонизирующим, и я начал наслаждаться Свифтом, хотя и содрогался, читая его. Я также полюбил мягкого, но исполненного силы Теккерея, простив ему многоречивость и даже восторгаясь ею. Но больше всех сатириков я полюбил душераздирающие стихи Гейне, в которых ни слова нельзя было, ни убрать, ни прибавить, чтобы выразить его любовь и горечь, более ясно. Как и отец, я знал почти наизусть его «Книгу песен», и нет другой поэзии, которая заставила бы меня больше гордиться или страдать вследствие моей принадлежности к еврейской национальности. Эти книги я многократно перечитывал, лежа на кровати лицом вниз и, смакуя фразы, которые раньше лишь бегло просматривал. Я никогда не был большим почитателем новых вещей, но то, что я прочел и полюбил, я запоминал настолько, что это становилось неотъемлемой частью меня самого. То же можно сказать и о повторении латинского и греческого языков. Лапидарная поэзия Горация не является чем-то похороненным на страницах моих учебников: она врезалась в мою память. Размах и грандиозность Гомера – это такие воспоминания, которые я никогда не смогу забыть. Может быть, я не являюсь классицистом в полном смысле слова, но корни классического образования во мне глубоки. В это время сестра получила экземпляр «Современные художники» Раскина. Я прочел её с жадностью и основательно насладился академическими рисунками Раскина и величавой поэзией его языка. Хотя его вылазки в сферу, которую можно назвать
квазинаучной, показались мне догматическими и ошибочными, однако я не могу не отдать должного его превосходному таланту наблюдателя. Книга ввела меня в понимание живописи, скульптуры и архитектуры. Последующий опыт показал мне, что хотя книга и представляла замечательный обзор искусства, в предрассудках Раскина таится определенная преднамеренность, и что изучение его работы следует дополнить непосредственным знакомством с великими произведениями искусства. При этом следует более либерально относиться к искусству неевропейских стран. Летом 1912 года мы возвратились в город Сэндвич и к своему удовольствию поселились в маленькой долине у подножия гор Флэт и Сэндвич Доум. Мы арендовали дом, известный как Tappan Place. Нашим ближайшим соседом была веселая семья кембриджского банкира, возраст детей в которой колебался от менее чем десяти до середины третьего десятилетия. За одним исключением это были девочки. Они были большими любительницами пеших прогулок и при моем вновь возникшем интересе к восхождениям мы участвовали во многих коротких увеселительных прогулках по Сэндвич Доум и Уайтфейс. Я нашел девочек привлекательными, особенно мне понравилась та, что была ближе всех по возрасту. Хотя я не думаю, что открыто выразил ей своё восхищение, но за нашим домом, возможно, до сих пор стоит не один бук с отметинами от моего складного ножа. Я продолжал гулять по лесу с отцом, но уже стало ясно, что в то время как моя сила увеличивалась, его начала убывать. Смешанное удовольствие от тяжелой поклажи и ночи, проведенной на ложе из пихтовых ветвей, было уже больше не для него. Я решил работать с Ройсом над своей докторской диссертацией в области математической логики в следующем году. Однако Ройс заболел, и профессор Карл Шмидт из колледжа Тафтс согласился занять его место. Шмит, который, как я позднее узнал, был летом нашим соседом в Нью-Хемпшире, был в то время молодым человеком, глубоко интересовавшимся математической логикой, а не религиозной философией, которая позже во время его работы в колледже Карлстон, стала сферой его изучения. В качестве возможной области исследования Шмит предложил мне сравнение алгебры относительных величин Шредера, Уайтхеда и Рассела. Предстояло проделать уйму формальной работы по этой теме, что не составило для меня трудности, хотя позднее, когда я стал учиться у Бертрана Рассела в Англии, я узнал, что не остановился почти ни на одном пункте, имевшем истинную философскую значимость. Однако материал был приемлем для докторской диссертации и, в итоге, привел меня к докторской степени. Шмидт был терпеливым и понимающим учителем и обладал способностью Хантингтона возбуждать в молодом человеке умственную деятельность несложными заданиями. Если бы я не имел в тот год мягкого руководства, то не думаю, чтобы он прошел для меня без последствий, поскольку кроме диссертации меня ждали две вереницы испытаний. Первыми не столь суровыми испытаниями были письменные экзамены по специальности. За ними маячили более трудные испытания – устные экзамены. Я одолел письменные экзамены по специальности. Кровь у меня стучала в висках, но я не склонил головы. Один случай в связи с этими экзаменами не делает мне чести. Всем, сдававшим экзамены, было очень интересно узнать свои отметки, и мы нашли податливого сторожа, имевшего доступ в комнату профессоров и к бумагам, где были выставлены оценки. Каюсь, но я вынудил его сказать, каковы были наши оценки, и поделился секретом как минимум ещё с одним кандидатом. Это было просто ложное любопытство и ложное проявление доброй воли – подкуп не имел здесь места. Хотя позднее меня обвинили в подкупе. Я страшился устных экзаменов больше, чем письменных. Я ходил в дома своих профессоров, чтобы сдать экзамены. Все профессора были добры и любезны, но в каждом случае я сдавал экзамен в каком-то трансе, едва понимая обращенные ко мне слова. У профессора Вудса, экзаменовавшего меня по греческой философии, я вдруг
обнаружил, что забыл почти все греческие слова, которые когда-то знал, и едва смог проанализировать самую легкую страницу платоновского «Государства». Я должен отдать должное отцу, помогавшему мне пройти мучительное испытание устных экзаменов. Каждое утро он шел со мной на прогулку, чтобы держать меня в хорошем физическом состоянии и подбодрить морально. Вместе мы гуляли по многим районам Кембриджа, которые были мне неизвестны. Он задавал мне вопросы по тематике предстоящих экзаменов и заботился о том, чтобы у меня было ясное представление, как отвечать на них. Однако по моей самооценке, я должен был завалить все экзамены. Но профессора, экзаменующие на степень доктора, склонны более гуманно и сострадательно отнестись к студенту, чем студент относится к себе, и соблюдают относительно его презумпцию невиновности. Ужас студентов знаком всем профессорам-экзаменаторам, он является естественным атрибутом экзамена, и профессора автоматически берут его во внимание, принимая экзамены на докторскую степень без полного объема требований, а оценивая студентов скорее по своему представлению об их способностях. В силу своих обязанностей я часто сам был экзаменующим профессором в Массачусетсском технологическом институте. Я пришел к выводу, что страх заслуживает сочувствия и является простительным и естественным. Попытка проявить изобретательность и выйти из затруднения, перед лицом экзаменатора похвальна, а обман является непростительным. Не робкого, а бойкого, но непонимающего студента, следует бояться больше всего. После устных экзаменов по специальным предметам мне предстоял последний этап – защита докторской диссертации в присутствии всех гарвардских философов. Теоретически этот этап считается самым критическим в тяжелых испытаниях докторской степени. Но фактически ни один нормально функционирующий факультет не допустит кандидата столь далеко, не будучи основательно уверен в его успехе. Более того, соискатель имеет теперь огромное преимущество, делая доклад по теме, по которой он теоретически лучше информирован, чем любой экзаменатор, так что честному человеку бояться нечего, если только он не косноязычен и не робок, а эти недостатки, как я уже сказал, профессора с готовностью прощают. Фактически, защита докторской диссертации скорее является не чем иным как тестом на способность студента выступать перед аудиторией, и существенно влияет на отбор студентов, собирающихся работать в университете. Не думаю, что здесь я проявил себя с лучшей стороны. В период между своей защитой и установленным в Гарварде последним сроком, я перепечатал диссертацию на машинке в такой форме, что мог без стеснения отправить её в гарвардский архив. Частично эта работа была проделана дома, а частично в университетском зале под пристальными взглядами с портретов университетских знаменитостей. В то время в Гарварде не требовалась публикация докторской диссертации. Я убежден, что позиция Гарварда была правильной, поскольку несправедливо считать критерием для присвоения научной степени суждение редакторов периодических изданий. Более того, вынужденная частная публикация диссертаций, не отвечающих потребностям редакторов научных журналов, обходится студенту в копеечку, не внося адекватного вклада в соответствующую область знаний как таковую. Диссертации, напечатанные частным способом, не всем доступны и вообще их мало читают. Я рад, что требование опубликования диссертации постепенно исчезает. Часто полагают, что докторская диссертация должна являть собой наилучшее творение из когда-либо созданного данным человеком и определять человека в полной мере. Я так не считаю. Докторская диссертация ничто иное, как специфическая работа, выполнив которую подмастерье дает знать, что стал мастером в своем деле. Если в продолжение своей карьеры он много раз не превысит уровня диссертации, значит он
очень плохой мастер. Я знаю, многие верят в то, что в продолжение многих последующих лет диссертация должна возвышаться над уровнем работы защитившегося, но на практике данный критерий часто не соблюдается. Только после защиты диссертации, когда человек не имеет больше в перспективе выполнения формальных требований, он, будучи свободным человеком, может выполнить свою лучшую работу. При этом целью является собственный замысел вместо ложной цели достижения определенной ученой и общественной позиции. Диссертация должна быть добротной, но если работа ученого не превысит уровня диссертации, значит, ему суждено стать одним из тех высушенных гомункулов, с которыми мы встречаемся на факультетских собраниях в колледжах третьей категории. Если бы моя собственная диссертация явилась единственной научной работой, когда-либо выполненной мной, она была бы совершенно неоправданным удостоверением о вступлении на ученую стезю. Однако факты свидетельствуют о том, что диссертация научила меня организации научного материала. Это привело меня в последующие два года к написанию работ, которые я с большим удовольствием представил бы в качестве начала своей научной карьеры. Я знал многих студентов, ждавших защиты своих диссертаций после того, как они уже написали ряд сносных работ. Это ожидание длилось до тех пор, пока они не написали той самой статьи, которая позволяла им прорваться в печать ученого мира с максимальной стремительностью и порывом. Очень хорошо, конечно, если молодой человек может утвердить себя важной личностью уже первой своей работой. Я чувствую, однако, что многие студенты придают этому пункту большое значение и тратят годы, ожидая, пока к ним придет грандиозная идея, всего лишь для того, чтобы испытать, что значит опубликовать свою работу и выслушать публичную критику своей печатной работы. Желать стать великим человеком с первой попытки, значит, желать слишком многого. Но если человеку не нужно краснеть за свою более позднюю работу, то уже не имеет значения, была ли его первая работа отличной или же просто удовлетворяла необходимым требованиям докторской диссертации. В конце весны 1913 года время тянулось для меня медленно. Я уже сдал экзамены на докторскую степень, но все ожидал посвящения и его кульминационной точки, когда ректор Лоуэлл провозгласит, что я по праву принят в сообщество ученых. В 1912-1913 годах разрушили здание старой Гарвардской библиотеки и начали строительство новой по проекту Виденера. Старое здание было приспособлено для нужд библиотеки целым рядом ухищрений и внутренних реконструкций, так что, хотя оно и являлось одним из образцов раннеамериканского готического стиля, его время кончилось, и оно должно было прекратить своё существование. Глядя как огромный качающийся чугунный шар крушил своды и башни здания, можно было испытать удовольствие, подобное тому, какое римляне извлекали из боев гладиаторов. Похоже, что рабочие, когда-то построившие это здание, настолько добросовестно потрудились, что даже от таких ударов эффект разрушения был незначительным. Шум был невыносимым, и наши занятия по философии в галерее Эмерсона проходили под аккомпанемент гудения мотора и треска обваливающихся стен. Тем не менее, несмотря на прогресс, который символизировало разрушение старого здания, мы чувствовали, что оно знаменовало конец эпохи. Никогда библиотека не будет нам больше навевать архаические настроения средневековья, а обширные газоны вокруг неё будут навсегда скошены и исчезнут под громоздким зданием библиотеки Виденера. После своего знакомства с книгохранилищем и выполненной в библиотеке работой отцу всегда казалось, что прекрасно можно было бы обойтись и без библиотеки Виденера Добразной формы. Как бы то ни было, огромное преимущество библиотеки Видинера как книгохранилища никогда не сочеталось в нем с архитектурными достоинствами. Это было холодное непривлекательное здание. Позднее в годы войны огромная парадная лестница была украшена двумя холодными и мрачными картинами о военном
могуществе Америки. Картины были написаны художником Джоном Сарджентом, но, определенно, они не были его лучшими творениями. В то время одним из наиболее часто посещаемых мной мест была Гарвардская философская библиотека. Это было приятное место и библиотекарь, доктор Ранд был истинным гарвардским эквивалентом немного суховатого английского преподавателя. Он был отличным историком и библиографом, так что всегда интересно было искать в книжных шкафах что-нибудь новое и интересное. Мы, например, обнаружили, что целый ряд книг, оставленных библиотеке Уильямом Джеймсом, был полон его пометок на полях, которые были менее приличными, как если бы изначально предназначались для публичного обозрения. Экземпляры книг Ройса и Бертрана Рассела, принадлежащие Джеймсу, вызвали особое изумление. Когда Ранд обнаружил, что эти книги были бесценными раритетами, он изъял их из всеобщего пользования, закрыл в специальном шкафу, и требовалось особое разрешение, чтобы иметь к ним доступ. Но даже после этого в библиотеке оставалось много ценных книг, которые интересно было прочесть. Английский философ Ф.К.С. Шиллер, несмотря на отсутствие поистине глубоких мыслей, имел прекрасную склонность к сатире, которая всегда казалась нам забавной. Также никогда нельзя было знать, что найдешь во вновь поступивших книгах и периодических изданиях. Так что просматривание этих изданий являлось составной частью нашей еженедельной работы. Весной я стал просматривать педагогические печатные издания, чтобы удовлетворить своё любопытство относительно того, как они подходят к проблеме чудоребенка. Моё любопытство было сурово наказано, когда в журнале под редакцией Г. Стэнли Холла из университета Кларк, я обнаружил статью некоей мисс Катрин Долбер, дочери ныне покойного знаменитого физика из колледжа Тафтс. (Катрин Долбер. Педагогический семинар. Том. 19. «Дети с ранним развитием». С. 463). Статья была посвящена обсуждению Берля, Сайдиса и меня, случай за случаем, одного другим. Очевидно, наши характеристики не произвели на мисс Долбер хорошего впечатления. С педантичной точностью она представила не только наши официальные характеристики из нескольких школ, но и все те сомнения о нас наших сокурсников, которые ей удалось собрать. С любой стороны этот документ нельзя было назвать лестным. Я давно уже знал, что мое социальное развитие сильно отстаёт от интеллектуального, но я был подавлен, узнав, каким невоспитанным, скучным и занудливым человеком изображает меня мисс Долбер. Мне казалось, что я нахожусь на пути решения своих проблем. Статья мисс Долбер заставила меня почувствовать то, что чувствует игрок в кости, которого неудачное бросание костей отодвинуло к началу доски. Я показал статью отцу, разгневанному настолько, насколько я чувствовал себя униженным. Отец послал статью-протест с требованием, чтобы её напечатали в следующем номере «Педагогического семинара». Этим дело решить было нельзя. Наш семейный адвокат оказался не в состоянии дать нам большее удовлетворение в этом деле. Попытка прибегнуть к защите закона сделала бы моё имя достоянием публики в таком аспекте, который был гораздо более опасным и порочным, чем что-либо из испытанного мною до сих пор. Даже теоретически американский закон не очень-то защищает репутацию человека, и чтобы выиграть судебное дело по обвинению в клевете, следует доказать, что клевета нанесла определенный ущерб. Назвать адвоката стряпчим, а врача знахарем очень опасно, потому что такого рода заявления могут сильно навредить профессиональному престижу человека. Однако я ещё не имел профессии, хотя и надеялся иметь её в будущем. Но вред моей будущей профессии было бы очень трудно доказать и невозможно оценить его размер. Именно этот аргумент позднее был выдвинут адвокатами «Нью-Йоркера» в защиту обвинения, выдвинутого против них В. Дж. Сайдисом. Успех этой защиты подтверждает правильность нашего решения не возбуждать дела.
Я считаю подобное отношение к клевете в высшей степени неверным. Во-первых, бросить серьезное подозрение на подающего надежды человека, представляется мне вредом более значительным, нежели на человека, уже успешно делающего свою карьеру. Во-вторых, нападки на чувство собственного достоинства человека, и без того находящегося в трудном и сомнительном положении, представляют собой не меньший вред, чем могло бы причинить физическое нападение. Полагаю, что разумный моральный критерий в таких делах проявляется в практике медицинских журналов, и эта практика укоренилась в них настолько хорошо, что ей нетрудно было бы придать силу закона. Все общество заинтересовано в том, чтобы о случаях из медицинской практики были точные и свободные сообщения в профессиональных журналах. Однако глубоким оскорблением считается указание имени пациента и всего того, что помогло бы его распознать, если сам он не дал на это согласия. Когда показывается его фотография, являющаяся частью необходимой документации истории болезни, то традиционно глаза и лицо не показываются ясно, если они не представляют существенной части признаков болезни. Не вижу причины, почему педагогическому журналу или журналу без каких-либо научных притязаний должна быть предоставлена большая свобода в подобных случаях. Это не вопрос свободы печати, а главным образом вопрос, неотъемлемо связанный с такой свободой: вопрос об ответственности прессы. В последний год пребывания в Гарварде я подал заявление на предоставление мне стипендии для обучения в других университетах. Конечно, я был чрезвычайно взволнован, когда пришла весть, что я её выиграл. Два места предлагались в качестве цели путешествия: Кембридж, где в то время был в расцвете сил Рассел, и Турин, знаменитый именем Пеано. Я узнал, что лучшие дни Пеано прошли, и что Кембридж был наиболее подходящим местом для изучения математической логики. Тогда я написал Расселу, поскольку нужно было получить его согласие, прежде чем ехать на учёбу.
XIV. ОСВОБОЖДЕНИЕ. КЕМБРИДЖ, ИЮНЬ 1913 – АПРЕЛЬ 1914 В то лето мы вернулись в Нью-Хемпшир, и мне представилась хорошая возможность отдохнуть перед предстоящим учебным годом и лучше познакомиться с горным районом. Горы неизменно доставляли мне наслаждение. Они красивы даже сейчас, но в те дни, когда ещё не было ни войны, ни угрозы войны, до того, как началась вырубка леса, вызванная двумя мировыми войнами, до появления автомобиля, который сократил расстояние до минимума и превратил большую часть придорожной полосы в деревенские трущобы, до всего до этого сельская местность была действительно красивой. Как человек, чья физическая активность несколько ограничена возрастом и опасностями, таящимися в активном образе жизни, я с некоторой грустью оглядываюсь на то время, когда склоны гор легко покорялись моим усилиям, и когда после двадцатиминутной ходьбы я оказывался на склоне, поросшим лесным щавелем. С этого склона я мог обозревать стволы могучих деревьев, каждое из которых годилось на мачту королевского корабля. Тогда я ощущал романтическое единение с холмами и лесом. Одной из основных моих обязанностей было приносить почту и молоко. Каждый день я проходил пешком две мили до маленького отделения связи в деревеньке Уайтфейс и две мили назад. Часть этого пути я нес ведро с молоком, ручка ведра впивалась мне в ладонь. Я с большой охотой ходил за почтой, потому что там мог получить ключ, открывавший дверь в путешествие: письмо-согласие от Рассела. Профессор Хантингтон порекомендовал мне прочесть летом до начала работы с Расселом две математические книги. Это была книга Бохера «Современная алгебра» и книга Веблена и Юнга «Проективная геометрия». Первая книга не произвела на меня в то время большого впечатления, хотя я многократно перечитывал её и нашел чрезвычайно полезной как введение в теорию матриц. Вторая книга мне очень понравилась как наиболее последовательное изложение аксиоматической точки зрения из всех, что я встречал ранее. Я проработал почти все задания первого тома, единственного, который тогда существовал. Хотя книга имела двух авторов, Юнг из Дартсмута был уже болен, и душой книги был в основном профессор Освальд Веблен из Принстона. Он был основателем сильной математической школы в Принстоне, так же как и научным основателем Института перспективных исследований, тоже в Принстоне. Без сомнения он является одним из родоначальников американской математической науки. Вся семья должна была зимой поехать за границу. Нам хотелось выехать раньше, мы даже предприняли усилия приобрести билеты, но это было время войны на Балканах и отец посчитал политическую обстановку неблагоприятной, чтобы рисковать. Но наступил день, когда мы отправились в путь. Мы выбрали пароход компании Лиланд Лайн, огромного международного синдиката, занимавшегося перевозкой скота и в небольшом количестве пассажиров из Бостона в Ливерпуль. Я вспоминаю, что в те счастливые дни за пятьдесят долларов можно было заказать отдельную каюту и пользоваться всеми удобствами, имевшимися на пароходе. Из Кембриджа мы поехали по подземке и восточному бостонскому туннелю в заброшенный район трущоб и доков, называемый Восточный Бостон. Здесь стоял наш пароход. Помню, мне обидно было бежать через лабиринт железнодорожных путей с тяжелым багажом в руках, выслушивая строгие и противоречивые распоряжения отца.
Ехать за границу было блаженством. Стюарды в белых куртках подали нам печенье и крепкий бульон ещё до того, как пароход покинул гавань. И хотя в то время мы все ещё находились в старой знакомой бостонской бухте с ясно обозреваемым памятником Банкиру Хиллу, мы были уже на иностранной территории. Манеры стюардов, ритуал еды и питья, сам язык, на котором говорили люди, - все было новым и непривычным для нас. У моих родителей была почти инстинктивная установка, что тот английский язык, на котором они говорили и который изучали, являлся единственной языковой нормой, а все другие разновидности речи были неправильными. Мне кажется, что отец скорее приноровился бы к языку басков или народностей Тибета, чем к тому, что отличало английский язык американского Бостона от английского языка Лондона или Ланкашира. На пароходе доминировал ланкаширский диалект английского. С тех пор я слышал его много раз, и хотя это, возможно, не самая благозвучная форма английского, в нем есть какое-то притягательное свойство, как у хлеба с сыром. Пассажиров было мало, а выпуски последних известий не были особенно сенсационными. Путешествие было долгим, уединенным и спокойным. Пища была приемлемой, но несколько тяжелой. Наблюдать было не за чем, кроме как за холодными волнами или легким флиртом дочери старого капитана с офицером-радистом. Коротая время за игрой в шахматы, мы совершили весьма комфортабельное путешествие, и однажды утром очутились в устье реки Мерси. Формальности высадки были очень просты. Было воскресное утро, и, купив билет до Лондона, и, закусив бутербродами с сыром в пабе, мы поехали. Я смотрел в вагонное окно и освежал впечатления об английском ландшафте, который уже видел в детстве. В частности, я припомнил плющ, небольшие фермы и поля, кирпичные и каменные строения, слегка лесистый пейзаж и деревья, казавшиеся небольшими. Со станции Юстон мы поехали в Блумсбери, который в то время, даже больше чем сейчас, был обычным пристанищем ученых людей со скромными средствами. Мы остановились в отеле Саутэмптон Роу, который спустя много лет я узнал как место действия одного из зловещих рассказов Грэма Грина о беженцах и шпионаже. С помощью путеводителя фирмы Бедекер мы нашли пару сносных вегетарианских ресторанов. Мы навестили старого друга отца Израиля Зангвилла на его квартире в Темпл и наметили планы относительно моего пребывания в Кембридже. Остальные члены семьи должны были поехать на зиму в Мюнхен. Констанс должна была изучать искусство, а Берта поступить в частную школу для девочек-подростков. Отец отправился со мной в Кембридж. Мы навестили Бертрана Рассела на его квартире на Тринити, и он помог нам сориентироваться. Когда мы находились у Рассела, вошел молодой человек, которого отец принял за студента-старшекурсника и который не привлек особого нашего внимания. Это был Г.Х. Харди, математик, оказавший на меня огромное влияние в последующие годы. Оказалось, что от меня не требовалось официального поступления в университет, поскольку между Гарвардом и Кембриджем существовали определенные соглашения о льготах способным студентам. Поэтому я не мог рассчитывать на жилье в колледже и должен был снять комнату в городе. Отец без особого труда нашел мне жильё. В одном доме он спросил в присутствии хозяйки, что я думаю об этом жилье. Я был застигнут врасплох. Когда мы уходили, я вынужден был сказать ему, что данное жилье показалось мне самым грязным, жалким и неудобным из всех, когда-либо виденных мной. Вместо того чтобы скрыть наш разговор, отец положился на то, что я больше не встречусь с этой хозяйкой, и предоставил событиям развиваться своим чередом. Он хотел успеть на обратный поезд в Лондон. В конце концов, я был оставлен, за неимением лучшего, у другой неряшливой, щупленькой хозяйки на Нью-сквер. Она согласилась снабжать меня за минимальную плату овощами и сыром, необходимыми для моего вегетарианского образа жизни.
В то время американскому мальчику, получившему нормальное воспитание, было невозможно быть полностью свободным от англофобии. Войны между двумя странами, включая скрытое враждебное отношение во время Гражданской войны, сочетались с тоном английских репортажей, не упускающих возможности погладить янки против шерсти. Усилия пылких американских англофилов еще вернее влияли на то, чтобы американский мальчик мысленно размахивал национальным флагом и издавал воинственный клёкот. Однако позже, когда я вернулся из Англии, то обнаружил, что между мной и Англией установилась тесная постоянная связь. И я особенно сильно ощутил свою привязанность к Кембриджу. Я понял, что англичане в корне отличались от англофилов в том, что, если кто-либо проникал за защитную броню, которой они отгораживались от американцев и других иностранцев, то охотно признавали тот факт, что в некоторых аспектах бог, определенно, забыл про Англию, и что в мире происходит что-то неладное. Я обнаружил, что англичане с таким же недоверием относились к предлагаемой англофилами панацее от всех бед, в виде введения в Америке учреждений английского образца, перевезенных под номерами в соломе, словно замки эпохи Тюдоров. Короче, я узнал, что Англия англофилов является миражем, не существующим ни по одну сторону океана, а существующим лишь в воображении «избранных». Я обнаружил, что устои, среди которых я жил и которые были наиболее типичными в английской жизни, во многих случаях представляли собой специфические американские устои, знакомые мне с детства. Сельская жизнь Айера и Гарварда, хотя и была жизнью без сквайра и приходского священника, представляла собой жизнь с глубокими английскими корнями. Мои друзья-фермеры из Нью-Хемпшира, возможно, прокляли бы своих коллег из района Озер вместе с их потомством и были бы приняты с такими же проклятиями. Но вопреки враждебной обоюдной сдержанности и различий в диалектах, взгляды на жизнь были бы очень похожими у той и другой стороны. Потребовалось бы всего несколько недель общения, чтобы выяснить, что в их взглядах и мыслях не было большой разницы. Англия, которую я увидел впервые, была страной, которая не прошла ещё через испытания двух мировых войн, которая жила в состоянии мира с наполеоновских времен, если не считать колониальные войны и крупные конфликты в Крыму и Южной Африке. Англия того времени являлась раем для богачей и чуть ли не адом для бедняков. Тогда в ней рабочему человеку стать ученым было труднее, чем теперь мексиканскому пеону. Подобное расслоение, сочетавшееся со снобизмом, которое представляло скорее мазохизм бедных, чем садизм со стороны богачей, это явление, некоторые элементы которого, вероятно, ещё сохранились, также безвозвратно кануло в лету, как былая Франция в пору Французской революции. Моя хозяйка первой познакомила меня с английским снобизмом и раболепием, которые тогда были широко распространены, но которые не столь обычны. Эта неряшливая, подленькая, щупленькая женщина не одобряла нашего соседа, жившего через два дома. Она сказала: «О, он всего лишь сын торговца», - хотя статус торговца был значительно выше всего того, на что она сама могла претендовать. В 1913 году студентами университета были молодые отпрыски аристократии или, по крайней мере, состоятельной буржуазии. Именно тогда я увидел зарождение аспирантуры, на которую стали выдавать дотации. Мальчик из рабочего класса, чахнувший из-за плохого питания в раннем возрасте и даже ещё в утробе матери, с испорченными зубами, мозолистыми руками, в поношенном костюме, стал проходить обучение в начальной и средней школе, а затем в университете при поддержке в виде стипендий. Таких людей я знаю сейчас как молодых преподавателей, их признают из-за способностей и характера, но в обществе они чувствуют себя не в своей тарелке. Этот недостаток им приходилось преодолевать сознательными целенаправленными усилиями. Многие из них поверяли мне те трудности, которые им пришлось
преодолевать в начале, чтобы развить способности поддерживать приличную беседу за столом. Явление, о котором я говорю, вышло далеко за пределы закрытых университетских кортов Англии. Для меня является облегчением иметь возможность сидеть на одной скамейке в парке и разговаривать с английским рабочим, который ни будет чураться меня как «барина», ни клянчить чего-либо для себя. Возможно, современному поколению англичан, которое прочтет эту книгу, может показаться, что я обвиняю их предшественников в пороках, столь не свойственных им, и молодые англичане нового поколения не в состоянии понять их сущность. Однако я могу сказать, что приезжая в Англию из года в год, я замечал, что раболепие исчезает, на смену приходят всеобщее достоинство и товарищество. Вот все, что касается моего ретроспективного взгляда на Кембридж. Во время своего первого приезда, проведя несколько дней за изучением новой страны, я почувствовал полное и безнадежное одиночество. Семестр ещё не начался, и у меня не было возможности завести новые знакомства. Я бродил вокруг колледжей, по их паркам и лужайкам, и красота зданий и деревьев значительно притупляла мою ностальгию. Тем временем я встретил двух студентов старшекурсников: индуса, жившего в одном доме со мной, и молодого англичанина, жившего через два дома. Оба учились в колледже Святой Катарины и пригласили меня принять участие во встречах дискуссионного клуба их колледжа. В подробностях я не помню, что говорилось и происходило в клубе Святой Катарины. Помню, что меня попросили прочесть статью в газете и сказать несколько слов по её поводу. Я это сделал и смутно припоминаю, что ужасно смущался и конфузился. Безусловно, первые несколько недель в Кембридже ушли на изучение английских взглядов, и на избавление от самых непростительных моих неловкостей. Знаю, что мой юношеский национализм неоднократно вовлекал меня в детские ссоры. Тем не менее, я чувствовал, что это был критический период в моем становлении и что я многим обязан как учителям, так и моим друзьям аспирантам тех дней. Я обнаружил у них восприимчивость и терпимость к идеям, которые не были характерны для Гарварда, и заметное полемическое искусство заставить оппонента высказать эти идеи. Хотя я очень хорошо проводил время с несколькими молодыми аспирантами в их клубах, компаниях, на пирушках и за чаем у них на квартире, особенно сердечно и участливо относилась ко мне группа людей, более старших по возрасту, находившихся на полпути от студентов к преподавателям. Одним из них был Ф.К. Бартлетт, сейчас сэр Фредерик Бартлетт, профессор психологии Кембриджского университета. У меня создалось впечатление, будто бы он перевелся из какого-то современного английского университета, и что в то время его надежды на карьеру не были особенно блестящими. Его непоколебимое спокойствие и нежелание отступать под напором любых аргументов оказали благотворное действие на мою импульсивность. Его критика всегда была справедливой и высказывалась, невзирая на дружеские отношения. Я рад, что связь между нами прошла сквозь многие десятилетия, и что её характер существенно не изменился. Бернард Мусио был другим старшим товарищем, который был ко мне очень добр и помог мне повзрослеть. Он родился в Австралии, где получил свою первую ученую степень. Живость и быстрота реакций сделали его важной фигурой в Клубе научной этики, более известном как Клуб морали естественников, и мы неоднократно объединяли свои усилия, ведя полемическое наступление на тех, кто был с нами не согласен. К.К. Огден и И.А. Ричардс были двумя моими первыми приятелями, весьма отличными друг от друга. Огден, умудрившийся растянуть свой период обучения на неслыханное число лет, жил в то время над входом в Перри Кюри, где его комнаты были
украшены фотографиями практически всех значительных в интеллектуальной жизни Англии людей. Одной из многочисленных граней его жизни была журналистская деятельность. Он выпросил у меня разрешение написать статью обо мне, которую опубликовал в «Кембридж Магазин» и содержание которой я окончательно стерлось из моей памяти за долгие годы. Ричардс и Огден были близкими друзьями и, мне кажется, что уже во время моего пребывания в Кембридже началась их совместная работа, приведшая позднее к опубликованию «Значение значения» («Meaning of Meaning»). Во всяком случае, уже тогда был заметен их интерес к семантике. Среди прочего, меня сильно поразила в Кембридже замкнутая атмосфера, в которой жил студент английского университета. Он пришел из школы, приспособленной к нуждам подростков, которая заложила наиболее существенные черты его образования в университете. Обучение в университете имело много сходного с обучением в школе. И если он делал успехи, карьера была открыта перед ним всю жизнь, сопровождаемая практически теми же благоприятными обстоятельствами, что и в годы обучения. Английские университеты, хотя и не являлись больше религиозными безбрачными заведениями, каковыми они были в более ранний период Х1Х века, все же сохраняли многие монашеские черты. Поэтому молодой человек, занявшийся математикой, привносил в математическую работу в значительной степени юношеские игровые отношения, усвоенные им на крикетном поле. Хотя в этом было много хорошего, и вело к преданности науке, которую трудно увидеть в нашей суетной жизни, но это не способствовало выработке совершенно зрелого отношения к собственной работе. Если Г.Х. Харди, что читатель может легко обнаружить в его книге «Оправдание математики», ценит теорию чисел как раз за то, что она практически неприменима, значит, он частично уходит от морального долга математиков. Требуется незаурядное мужество для того, чтобы отказаться от материальных благ ради интеллектуального аскетизма просто математика, который не будет участвовать в военной и коммерческой оценке математической науке, существующей в мире. Тем не менее, такой подход был бы нереальным у того поколения, при котором математика сделалась сильнодействующим средством для перемен в науке и окружающем нас мире, а не слабым лекарством, потребляемом слабыми мечтателями. Когда я вновь приехал в Кембридж, будучи зрелым математическом после многих лет работы с моторами, Харди заявил, что моя инженерная фразеология является надувательством, и что я пытался снискать расположение своих друзей-техников из Массачусетсского технологического института. Он полагал, что я в действительности чистый математик, только замаскированный, и что другие аспекты моей работы несерьезны. Однако это был не тот случай. Те же самые идеи, которые фигурируют в преданном забвению изобретении мудрецов, известном как теория чисел, являются потенциальным инструментом при изучении телеграфа, телефона и радио. Независимо от невинности своих помыслов продуктивному математику суждено, вероятно, сыграть значительную роль в преобразовании общества. Он, таким образом, реально опасен как потенциальный оружейник будущей научной войны. Эта мысль может быть ему ненавистна, но он не выполнит до конца свой долг, если не будет считаться с подобными обстоятельствами. Планируя курс моих занятий, Рассел высказал мне вполне разумную мысль, что человек, собирающийся специализироваться в математической логике и математической философии, должен кое-что знать и о математике как таковой. Соответственно, в разное время я посещал ряд математических курсов, включая курс Бейкера, Харди, Литлвуда и Мерсера. Курс Бейкера я вскоре бросил, поскольку был плохо к нему подготовлен. Однако курс Харди явился для меня откровением. От начальных принципов математической логики через теорию множеств, теорию интеграла Лебега, общую теории функций действительного переменного, он перешел к теореме Коши и к созданию приемлемой логической основы для теории функций комплексного
переменного. По содержанию курс покрывал многое из того, что я уже прошел с Хатчинсоном в Корнелле, но акцент делался на строгую последовательность, благодаря чему у меня исчезли все сомнения, препятствовавшие пониманию более ранних курсов. За все годы, что я слушал лекции по математике, я не встречал никого, кто мог бы сравниться с Харди по ясности изложения, увлекательности и силе интеллекта. Если мне нужно будет назвать человека, которого я считаю своим учителем в области математики, то я назову Харди. Именно во время прохождения этого курса я написал свою первую математическую работу, которая была опубликована. Оглядываясь на эту статью, я не считаю её особенно хорошей. Она была посвящена перегруппировке положительных целых чисел в стройные серии больших порядковых чисел. Однако это была моя первая опубликованная статья, а это является огромным стимулом для начинающего молодого ученого. Она появилась в «Математическом вестнике» («Messenger of Mathematics»), выходившем в Кембридже, и я имел удовольствие проследить её путь до выхода в свет. Я прослушал два курса у Бертрана Рассела. Один курс был чрезвычайно элегантным изложением его взглядов на информацию, получаемую посредством органов чувств, а другой – лекционным курсом по «Принципам математики». В первом курсе я не мог согласиться с его взглядами на чувственные данные только лишь как на сырье для эксперимента. Я всегда рассматривал чувственные данные как конструкции, отрицательные конструкции, с направлением прямо противоположным платоновским идеям, но, тем не менее, как такие, которые представляют собой нечто большее, чем необработанное сырье для эксперимента. За исключением несогласия по данному пункту курс показался мне новым, обладающим огромной стимулирующей силой. В частности, я познакомился с теорией относительности Эйнштейна, и с новым пониманием роли наблюдателя, что уже революционизировало физику идеями Эйнштейна и окончательно революционизировало идеями Гейзенберга, Бора и Шредингера. Лекционный курс Рассела посещали всего трое, поэтому мы продвигались очень быстро. Впервые я полностью осознал логическую теорию типов и глубокие философские соображения, заложенные в ней. Со стыдом я осознал недостатки собственной докторской диссертации. Тем не менее, в связи с этим курсом я выполнил небольшую работу, которую позднее опубликовал. Хотя она не получила особого одобрения у Рассела и не вызвала в то время большого интереса, эта работа, посвященная сведению теории отношений к теории типов, заняла скромное, но прочное место в математической логике. Она была опубликована вскоре после того, как мне исполнилось 19 лет в «Записках Кембриджского философского общества» («Proceedings of the Cambridge Philosophical Society»). Именно эта работа является подлинным началом моего математического мышления и математических работ. Даже сейчас мне нелегко писать о своих отношениях с Бертраном Расселом и о работе проделанной под его руководством. Моё новоанглийское пуританство столкнулось с его философской защитой свободомыслия. Существует много общего между вольнодумцем, имеющим философскую потребность улыбаться и быть вежливым, в то время как распутник ухаживает за его женой, и тем спартанским мальчиком, который спрятал под плащом украденную лисицу и был вынужден не подавать виду, когда лисица кусала его. Это не внушает мне любви к вольнодумцуфилософу. Старомодному повесе, по крайней мере, море по колено, но пуританин действует, соображаясь с кодексом ограничений во избежание неприятностей. Повесафилософ также несвободен, как и пуританин, но ему приходится плыть по узкому каналу, в котором мало света и мало бакенов. Я очень свободно высказался по этому вопросу, и совершенно уверен, что Рассел слышал высказывания, которые я делал темной ночью другу, когда мы встретились на улице и возвращались к нему домой. Хотя
Рассел никогда не подавал вида, что слышал меня, после этого случая, я особенно стал чувствовать его критическое ко мне отношение. Я знал, что Рассел считал мою гарвардскую диссертацию неполноценной в том смысле, что я недостаточно осветил проблему логических типов и парадоксов, что делало затруднительным создание фундаментальной системы аксиом для логической системы в противовес системе аксиом, выводимой для определенной конструкции на основе общепринятой логики. Что касается меня, то я уже тогда чувствовал, что попытка сформулировать все предпосылки логической системы, включая и такие, на основании которых все предпосылки можно было бы увязать воедино и прийти к новым выводам, такая попытка была обречена на незавершенность. Мне казалось, что любая попытка создать законченную логическую систему влекла за собой возврат к не сформулированным, но привычным человеческим мыслительным приемам. Попытка выразить подобную систему на искусственном языке, полностью соответствующему требованиям, должна была, по моему мнению, вызвать к жизни парадоксы теории типов в их наихудшей форме. Кажется, я высказал нечто подобное в философской статье, появившейся позднее в «Journal of Philosophy, Psychology and Scientific Method». Бертран Рассел и другие философы того времени называли этот журнал «Белым склепом», намекая на простой белый переплет, в котором он издавался. Мои еретические суждения того периода подтвердились впоследствии в работах Геделя, который показал, что внутри любой системы логических постулатов существуют вопросы, на которые нельзя ответить положительно, опираясь на эти постулаты. То есть, если один ответ соответствует начальным постулатам, то можно показать, что и противоположный ответ полностью соответствует им. Такой подход к проблеме решений показал, что большая часть взглядов, изложенных Уайтхедом и Расселом в «Принципах математики» является устаревшей. Таким образом, логика нуждалась в совершенствовании. Оставшаяся ограниченная логика превратилась в историю дедуктивной системы, и не являлась более нормативным предписанием использования этой системы. После этого остался короткий путь от дедуктивной системы к дедуктивной машине. The calculus ratiocinator (счетчик – лат.) Лейбница следовало просто снабдить двигателем, чтобы просто превратить в вычислительную машину. Первый шаг в этом направлении – переход от вычислений к системе совершенных мыслящих машин – был предпринят Тьюрингом несколько лет назад. Мистер Тьюринг занимается сейчас уже непосредственно конструированием вычислительных и логических машин, сделав, таким образом, ещё один шаг на пути к machine ratiocinatrix (вычислительная машина – лат.). Замечательным является то обстоятельство, что я сам, независимо от него, тоже недавно совершил переход от своей ранней работы в области логики к изучению логических машин и поэтому снова столкнулся с идеями мистера Тьюринга. Возвращаясь к моим студенческим дням у Рассела, следует сказать, что, несмотря на многие пункты разногласий и даже трений, я извлек из того времени огромную пользу. Его изложение «Принципов математики» было восхитительно ясным, и наша маленькая группа смогла взять у него все, что можно было взять. Его общие лекции по философии также были своего рода шедевром. Кроме осознания важности Эйнштейна, Рассел улавливал также всю настоящую и будущую значимость теории электрона и побуждал меня изучать её, хотя в то время для меня это было очень трудно ввиду недостаточной подготовки по физике. Однако я не припоминаю, чтобы он со всей определенностью и точность оценил будущую важность квантовой теории. Следует вспомнить, что эпохальная работа Нильса Бора в то время едва только появилась и что в своей первоначальной форме она с трудом поддавалась философской интерпретации. Только примерно через 12 лет в 1925 году противоречия, вызванные названной работой Бора, начали разрешаться, а идеи де Бройля, Борна, Гейзенберга и Шредингера
показали, что квантовой теории суждено было произвести такой же огромный переворот в философских предпосылках физики, как и работе Эйнштейна. В социальном плане наибольшее значительной стороной моего общения с Бертраном Расселом являлись его вечера по четвергам, называвшиеся «столпотворениями» из-за количества гостей. На них собиралась выдающаяся группа людей. Здесь был Харди, математик. Был Лоуз Дикинсон, автор «Писем китайца Джона» и «Современного симпозиума», защитник либерально-политических взглядов того времени. Здесь был Сантаяна, навсегда оставивший Гарвард и поселившийся в Европе. Да и помимо всех этих лиц сам Рассел всегда был интересным собеседником. Мы много слышали о его друзьях – Джозефе Конраде и Джоне Голсуорси. Три наиболее ярких представителя этики, с которыми у меня сложились отношения, все из колледжа Тринити, были известны как «Троица Безумного Чаепития». Их ни с кем нельзя было спутать. Невозможно описать внешность Бертрана Рассела, не упомянув, что он выглядел, как Сумасшедший Шляпочник. Он всегда был очень выдающимся аристократического типа Шляпочником, а теперь уже седым Шляпочником. Но карикатура Тенниела довольно убедительно свидетельствует о том, что художник предполагал встретить её подобие в реальной жизни, хотя, как мне сказали, в первоначальном описании Льюиса Кэрролла и в карикатуре Тенниела фигурировал реальный шляпочник из Оксфорда, и его «непристойные позы» были результатом отравления промышленной ртутью. Второй, МакТаггарт, гегельянец, напоминавший доктора Коджера из книги Уэллса «Новый Макиавелли» с пухлыми руками, невинным заспанным видом и кособокой походкой мог быть только Соней. Третий, доктор Дж. Э. Мур был настоящим Мартовским Зайцем. Его одежда всегда была испачкана мелом, его шляпа всегда мятая, или вовсе отсутствовала, его волосы, свалявшиеся в клубок, не ведали расчески по причине вечной забывчивости этого человека. Волосы не приходили в больший порядок оттого, что он в раздражении проводил по ним рукой. Он отправлялся на занятие через весь город не иначе как в комнатных тапочках, а между тапочками и брюками (которые были на несколько дюймов короче, чем следовало) выглядывали собранные в гармошку белые носки. У него была своеобразная привычка выделять слова на доске не подчеркиванием, а зачеркиванием. В философской дискуссии он ронял уничтожающие замечания, затаив дыханием, но улыбаясь и оставаясь невозмутимым. «Ну, вот ещё», - заявлял он обычно. «Нельзя, чтобы нормальный человек придерживался подобной точки зрения!». По крайне мере, один раз во время встречи в Клубе научной этики он довел до слез мисс Джоунс, главу женского колледжа Гиртон, известную простым смертным как «мамочка Джоунс». Тем не менее, когда я по-настоящему узнал его, и когда от него стала зависеть оценка моей работы, я увидел его доброту и дружелюбие. Среди преподавателей существовал обычай выдавать премию за индивидуальность, которая на практике часто становилась премией за эксцентричность. Некоторые мои друзья в Кембридже говорили мне, что определенные мои необычные привычки переняли в расчете на успех. Во всяком случае, одно ясно: если манерность Рассела (очень незначительная) была, как мне кажется, ничем иным, как естественным проявлением его аристократического происхождения, то я совершенно убежден, что неопрятность Дж. Э. Мура и академическая непрактичность МакТаггерта очень тщательно культивировались. Эти их черты сравнимы с букетом терпкого старого вина, который не достигнет совершенства без квалифицированного вмешательства хозяина. В течение семестра я приобрел много знакомых, и мой камин был украшен приглашениями дискуссионных клубов. Меня приглашали друзья мистера Зангвилла, жившие в пятнадцати милях от города, и я появлялся там, запыленный и выпачканный, пройдя пешком весь путь. В общем, к концу семестра у меня стала определяться социальная ниша в Кембридже. Мне даже несколько стало нравиться мое новое окружение.
Однако большую часть этого периода в физическом смысле я чувствовал себя отчаянно неуютно. Квартирной хозяйке платили за меня очень мало, но вряд ли это могло служить оправданием тому, что она кормила меня лишь сырой морковью и брюссельской капустой вместо надлежащей вегетарианской пищи. К своей диете я иногда прибавлял пенсовые плитки шоколада и тому подобное, но в итоге я влачил полуголодное существование. В часы досуга, а у меня их было много, моим спасением был клуб «Юнион» и его библиотека. Моё членство в Гарвардском «Юнионе» позволяло мне пользоваться льготами во всех мероприятиях клуба, и я принял участие в одном или двух дебатах старшекурсников. В дополнение к этому случалось, что некоторые друзья приглашали меня отобедать в клубе, так что я познал некоторые приятные стороны английского клуба. Я нашел, что моё окружение в Кембридже было по отношению ко мне гораздо более доброжелательно, чем в Гарварде. Кембридж был наполнен интеллектуальной жизнью. Делать вид, что тебя не интересуют научные проблемы, было непременным условием (sine qua none-лат.) жизни респектабельного гарвардского ученого, в Кембридже такого рода симуляция являлась условностью, своего рода интересной игрой. Здесь было правилом работать самостоятельно, в полную силу своих способностей, но внешне выказывать надменное безразличие. Кроме того, в Гарварде всегда ненавидели проявление эксцентричности и индивидуальности, в то время как в Кембридже, как я уже говорил, эксцентричность ценилась так высоко, что те, кто не обладал ею взаправду, должны были притворяться для вида. Таким образом, в начале декабря, когда я уехал на рождественские каникулы к семье в Мюнхен, я был счастливее и больше чувствовал себя человеком, чем когда-либо. Путешествие было веселым. Я встал задолго до рассвета и смог увидеть огни приближающейся Голландии, и был приятно удивлен, услышав голландский язык носильщиков. Позавтракав на пустынной, гулкой железнодорожной станции, я встретил рассвет на пути к Роттердаму. Уже не помню как посредством английского, ломанного немецкого языков и жестов я упросил носильщика перевезти мои чемоданы на тележке через весь город к другой станции. Вскоре я уже ехал в Кельн, расположившись без удобств в вагоне третьего класса, все окна которого были герметично закрыты, и моё окружение составляли запахи торговцев и облака табачного дыма. В Кёльн я приехал после полудня и остановился в весьма дешевой гостинице, которая, как мне теперь кажется, была лишь домом для приезжих. В тот день в Мюнхен уехать было нельзя, и я отправился гулять по городу, стараясь согласовать свои впечатления с воспоминаниями о путешествии в детстве более одиннадцати лет тому назад. Оказалось, что я действительно многое помню, например, станцию, мост и собор. Я отправился в Мюнхен на следующий день на поезде прямого сообщения. Все, что я видел на пути, приводило меня в восторг: леса, слегка припорошенные снегом, деревни и станции, напоминавшие картинки на кубиках из строительного конструктора Анкер, которыми я играл в детстве. Немецким языком я владел недостаточно, чтобы общаться со своими попутчиками, поэтому почти все внимание сконцентрировал на пейзаже за окном вагона. Рейнские пейзажи пробуждали воспоминания о предыдущем путешествии в детстве, а лесистые горы Франконии не вызывали даже отдаленных ассоциаций с Белыми Горами. Мои домашние встретили меня на вокзале в Мюнхене и повезли на старинную квартиру в центре города, которую они снимали. Хотя многоквартирные дома существовали в Америке давно, но никогда я не жил в таком доме и моих родителей не привлекал подобный образ жизни. Мне с детства привили мнение, что жизнь в городе в такой квартире – это жизнь, свидетельствовавшая о лишениях и неудачах людей вынужденных жить подобным образом. Усугубил дело и тот факт, что наша домовладелица не говорила по-английски, а моя мать чувствовала себя не уверенно,
изъясняясь по-немецки. Отец проводил время за работой в Баварском суде и Национальной библиотеке. Вдали от Гарвардской библиотеки, (где вследствие большого опыта он мог сразу отыскать любую книгу), не имея свободного доступа к стеллажам, постоянно наталкиваясь на недоразумения отвратительной каталожной системы, которая за пределами Соединенных Штатов была всюду распространена, он застопорил свою работу. Помимо этого он был огорчен тем, что его имя было менее известно его европейским коллегам, чем он ожидал, и что у него было с ними мало личных контактов, а с некоторыми не было вовсе. В какой-то мере этого и следовало ожидать, поскольку отец обладал своеобразной манерой работы и без колебаний, прямолинейно отвергал взгляды ученых своего времени, используя при этом редкий слог, что являлось оскорблением чувства их собственного достоинства. В Германии в то время было иерархическое устройство, где у подножия пирамиды находились рабочие, а на самом верху был кайзер. Внутри этой формации находились университеты, которые также представляли иерархию в миниатюре. Чтобы обыкновенный иностранец, не имеющий места в этой иерархии, открыто выступал против целой школы немецких ученых – это было неслыханным скандалом. Отец, бывший чрезвычайно чувствительным человеком, не мог не заметить царившей вокруг него атмосферы. До этого времени отец всегда был большим почитателем немецкой культуры и воспитания. Несмотря на то, что он возмущался милитаризмом и бюрократизмом, развившимся со времен его юности, он был по своей сути немецким либералом середины прошлого века. В процессе своего развития он испытал параллельное воздействие русского толстовства и немецких влияний, не противоречащих друг другу. Длительное время он с нетерпением ждал того момента, когда вернется в Германию и будет принят в немецком обществе как выдающийся ученый. Когда же этого не получилось, и он почувствовал себя отвергнутым или просто не принятым, его страстной эмоциональное стремление обернулось такой горькой ненавистью, какой можно ненавидеть только утраченную любовь. Мои сестры были удачно устроены в надлежащие школы. Не помню, сквозь какие превратности музыкального и артистического воспитания прошла моя сестра Констанс прежде, чем она решила работать в школе художественного промысла. Берта занималась в модной респектабельной школе для девушек, Institut Savaute, где она добилась хороших успехов в своем общем развитии и в усвоении немецкого взгляда на вещи. Не совсем хорошо помню, как продолжалась учеба Фрица. К этому времени я достаточно вырос, чтобы общаться на равных со своим отцом. Вместе мы посещали различные лекции и собрания в пивных, где обсуждались интересные вопросы. Я помню одно из таких собраний, посвященное всеобщему миру и взаимопониманию, на котором выступал Давид Старр Джордан, знаменитый ихтиолог, ректор Станфордского университета. Я помню, как потягивал пиво из кружки и ощущал себя человеком среди немецких студентов. Иногда родители брали меня с собой в Platzl и в другие кабаре, я часто ходил с сестрами в кино, первые признаки дальнейшего развития которого только появлялись. Было также несколько посещений ярмарок и исторических музеев. Однако наибольшее наслаждение я получил в Немецком музее науки, техники и промышленности. Часть экспонатов отражала историческое развитие техники и её развитие в недавнем прошлом, но польза музея была ещё и в том, что он демонстрировал технику для научных экспериментов, которую, защищенную стеклянными колпаками, посетитель мог опробовать сам, дергая за веревочки и поворачивая рычаги. В музее было несколько приятных пожилых служителей, готовых оказать услугу заинтересованному посетителю и показать ему некоторые особые детали, которые основная масса публики не всегда замечала. Особенно я запомнил одного служителя, старавшегося быть со мной любезным: он знал несколько слов по-английски и говорил с приятным баварским акцентом.
В Немецком музее была наисовременнейшая научная библиотека. Здесь я с усердием проштудировал те разнообразные работы, которые порекомендовал мне Рассел. Среди них я помню рукописи Эйнштейна. Я уже говорил, что Рассел был в числе первых философов, признавших исключительную важность работы Эйнштейна в том достойном удивления (annus mirabilis) 1905 году, когда он сформулировал теорию относительности, решил проблему броуновского движения и развил квантовую теорию фотоэлектричества. Другим приятным воспоминанием этих каникул был Английский сад, несмотря на то, что была зима, и сад был занесен снегом. Я помню конькобежцев на пруду вблизи китайской пагоды. В то время я не знал, что Английский сад был разбит по проекту новоанглийского янки из Вобурна, штат Массачусетс, великого сварливого Бенджамина Томпсона, графа Румфорда, казначея Бенедикта Арнольда. В Кембридж я вернулся в январе. Я уже чувствовал себя в городе в большей степени в своей стихии и менее одиноким. Я продолжал заниматься философией и математикой и начал вторую статью для Кембриджского Философского Общества. На этот раз я попытался использовать язык «Принципов математики» для описания качественных рядов, таких, например, какие можно обнаружить в цветовом спектре, и которые не рассматривались Уайтхедом и Расселом, поскольку их работа была не беспредельна в обоих направлениях. Я обнаружил необходимость логического подхода к системам измерений, поскольку на уровне пороговых величин разница между результатами наблюдений была минимальной. В статье я использовал определенные идеи, сходные с теми, что высказал профессор Уайтхед, который работал тогда в Лондонском университете и который недавно применил новый метод для определения логических единиц, как не обладающих какими-либо специфическими свойствами, а не как объектов системы аксиом. Я обратился к профессору Уайтхеду с просьбой о встрече и посетил его в доме в Челси, где познакомился со всей его семьей. В то время я и не предполагал, что профессору Уайтхеду суждено будет завершить свой долгий и плодотворный жизненный путь, будучи моим коллегой в Гарвардском университете, и что я, в качестве очень неумелого ученика его дочери, буду изучать зачатки искусства скалолазания на скалах Голубых гор и в карьерах Квинси. Я намеревался завершить учебный год в Кембридже, но узнал, что Рассела приглашают в Гарвард на второе полугодие, и поэтому я бы в Кембридже лишь попусту проводил время во втором семестре. По совету самого Рассела я решил закончить год в Геттингене, изучая математику под руководством Гильберта и Ландау, а философию под руководством Гуссерля. Я вернулся в Мюнхен на каникулы между двумя последними семестрами. Отец уехал в Соединенные Штаты, где скрашивал своё одиночество в кампании нескольких молодых коллег с немецкого факультета, а мать и остальные члены семьи все ещё жили в Мюнхене. В тот год я узнал, что Гарвардский университет учредил целый ряд премий студентам за эссе, как настоящим студентам, так и бывшим. Я также узнал, что имею право соревноваться за приз Баудойна (Bowdoin) и отослал на рассмотрение довольно скептическое эссе, озаглавленное «Наивысшее благо». Оно было задумано как опровержение или, по крайней мере, как отрицание всех абсолютных этических норм. Бартлетт был об эссе невысокого мнения и в литературном плане и в плане философского содержания, но очерк, однако, выиграл один из призов. Я совершенно уверен, что сэр Фредерик все ещё относит этот факт в счет недостатков Гарварда, а не в счет моего личного успеха. Мой отъезд из Англии был омрачен очень неприятной стычкой с квартирной хозяйкой. Когда мой отец договаривался с ней, то посчитал, что оставляет меня на один семестр или и того меньше. Однако по кембриджским обычаям семестр имеет определенную продолжительность, большую, чем промежуток времени, который считается полным учебным семестром. В течение этого времени ожидается, что студент
снимает жилье и все жилищные контракты рассчитаны на этот более длительный срок. Когда заканчивался второй семестр, моя квартирная хозяйка стала настаивать на таком контракте. От требований она перешла к нажиму, а от нажима к оскорблениям. Я вежливо отвечал, что ещё больше усугубило дело. Некоторые мои друзья-студенты, с которыми я консультировался, предложили немного побуйствовать на снимаемой мной квартире, но хотя я был непрактичен, но не был настолько глуп. Когда я попытался вынести из дома один свой чемодан, хозяйка заперла остальные, когда же я попросил полицейских помочь мне вызволить личную собственность, мне сказали, что это гражданское дело и они не могут в это вмешиваться. Я жил на очень малую сумму, так что, когда уплатил хозяйке необходимую сумму, чтобы выкупить свой чемодан, то обнаружил, что у меня не хватает денег до Мюнхена. Я занял небольшую сумму у швейцара «Юниона». Постеснявшись, я одолжил очень мало. Так что когда поезд вез меня в Мюнхен, я должен был решать, съедать ли сыр на завтрак и остаться без обеда или наоборот. Я не помню, что предпочел. Все закончилось тем, что я добрался до Мюнхена без копейки в кармане. К счастью, услуги камеры хранения оплачивались, когда вещи забирались назад, так что я оставил свой багаж на станции и пешком пошел на нашу квартиру. Прийдя на квартиру, я обнаружил, что там сложилась довольно критическая ситуация. Искра разногласий между квартирной хозяйкой и моей матерью, в то время когда отец отсутствовал и не мог помочь изъясняться на немецком языке, переросла в пламя. Мать подыскала новое жилье, и, после больших усилий, мы смогли найти квартиру в пригороде, рядом с северной частью Английского сада. Здесь мы обрели полный покой.
XV. ПУТЕШЕСТВУЮЩИЙ ВОЙНЫ.
УЧЕНЫЙ
ВО
ВРЕМЯ
1914-1915 Пробыв в Мюнхене несколько недель, я отправился в Геттинген до начала семестра, чтобы принять участие в психологическом конгрессе, который там проводился и встретиться со старым другом Элиотом, гарвардским психологом, который приехал, чтобы принять участие в работе конгресса. О конгрессе у меня сохранилось немного воспоминаний, но город, почти полностью окруженный старыми стенами, показался мне средневековой жемчужиной. За смехотворно малую, как мне показалось, цену я был принят в университет и начал поиски жилья и какого-нибудь вегетарианского ресторана, в котором мог бы питаться. Я снял комнату как раз за городской стеной в доме фрейлейн Бютен. Это была наполовину деревянная вилла в швейцарском стиле. Моя комната была, хотя и темной, но вполне приличной. Фрейлейн Бютен, бывшая когда-то учительницей музыки, занималась финансовой стороной хозяйства. Здесь она проявляла большую компетентность, предоставив заботу о питании и прочих домашних нуждах своей сестре, которая в отличие от учительницы музыки не стремилась преуспеть в общественной сфере деятельности. Где-то недалеко от дома проживал какой-то странный брат, выучившийся на зубного врача. Но не было похоже, чтобы он занимался врачебной практикой. Мне запомнилась одна вечеринка, устроенная Бютенами для своих жильцовстудентов. На ней присутствовало несколько хорошеньких девушек из соседних домов. Особенно запомнилось то, как сильно была уязвлена моя новоанглийская чувствительность, когда я увидел, что вся компания, мужчины и женщины, курили сигареты и были не прочь выпить больше состояния легкого опьянения. Вегетарианский ресторанчик я отыскал для себя на Театрштрассе в доме фрау Бауэр. Она была вдовой с большим количеством дочерей различного возраста, которые помогали ей и поварихе. Девушки прислуживали за столом обычно босые, поскольку вегетарианство не было у Бауэров единственным отличием от остального общества. Они придерживались новых поветрий в одежде, были участниками молодежного движения и с другими заскоками, а также антисемитами. Именно в их ресторанчике я впервые увидел гнусный листок «Молот», в котором уже в то время содержались все те вымыслы и проклятия, которые Гитлер и Геббельс довели до столь страшных последствий. При всем своем фанатизме Бауэры не были абсолютно плохи. Их еда была добротной и дешевой. Сами они были довольно любезны. Они подавали овсяное блюдо с непривлекательным названием «Haferschleimsuppe», или «вязкий овсяной суп». Он был недорогим и сытным. Я часто задаюсь вопросом, узнали ли когда-нибудь бедные Бауэры, каких змей они пригрели у себя на груди в моем лице и в лице молодого шотландского физика и математика, по имени Хайман Леви, известного в настоящее время профессора Имперского колледжа науки и техники в Лондоне, который, несмотря на свой безупречный акцент глазговца, был, как и я, тем, на что указывало его имя. И, тем не
менее, мы, два проклятых сына еврейского племени, бросали вызов гневной антисемитской газетке, находившейся здесь и ели, даже наслаждались дешевой и вкусной пищей, приготовляемой для нас. Когда я думаю о том, что в дополнение к своей еврейской принадлежности профессор Леви стал также сторонником левых в политике, я представляю, как старая мамаша Бауэр, если она умерла, ворочается в своём гробу. В ресторанчике Бауэров обслуживали очень медленно. Мы обычно сами несли свои тарелки на кухню и нам их там наполняли из кастрюль, стоявших на плите. Эта вольность была, возможно, постольку, поскольку мы были бесшабашным бедным скопищем немцев и американцев, британцев и русских, и низкие цены привлекали многих из нас, кто не был привередлив или вообще был безразличен к еде. Мы читали там газеты. The Kneipen, или кутежи немецких студентов, хорошо известны. Мы, англичане и американцы, также устраивали кутежи во время встреч наших клубов, называвшихся британской и американской колониями. Вожаки этих двух колоний назывались патриархами. Леви был британским патриархом. Два клуба занимали комнату, расположенную над рестораном Franzishaner. Снабжение пивом было постоянным и неисчерпаемым. Пол был с таким наклоном, что передвижение было затруднено даже без тяжести пива. В нашем распоряжении были пианино, песенники немецких и шотландских студентов, являвшихся личной собственностью Леви. Наши встречи были долгими, дружескими, с обильной выпивкой. Мы отдавали дань земле, гостеприимно принявшей нас, а также тем землям, что вырастили нас и пели, пели одновременно на английском и немецком языках. Мы были самыми скандальными гуляками и были вынуждены два-три раза менять помещение по настоянию владельца или полиции. Среди нас был один человек, имя которого я не буду называть из уважения к его родственникам, которые могли остаться в живых, хотя ни один современный геттингенец не может забыть его. Его звали не Эрли, но я буду так его называть. Эрли был сыном американского издателя церковных книг, и казалось, что он задался целью запятнать доброе имя своей семьи. Он был женат, и его жене и маленькой дочери симпатизировали в обеих колониях. Эрли искал по свету подходящее местечко, где бы он мог обосноваться, и выбрал Геттинген. Каким-то темным способом он умудрился поступить в университет, где пробыл студентом почти десять лет, хотя я никогда не слышал, чтобы он изучал или посещал какой-нибудь курс. Когда кто-нибудь из американских студентов совершал паломничество в соседний город с сомнительной целью, именно Эрли становился его проводником, другом и философом. Должен признаться, что эта деятельность была лишь незначительным штрихом к его индивидуальности. Главной целью его существования была выпивка. Каждый раз ещё до окончания встречи клубов он был в стельку пьян и кто-нибудь из нас должен был для безопасности провожать его домой. В этих случаях он учтиво извинялся, и казалось, что в нем сохранились следы хорошего воспитания. Когда я вновь приехал в Геттинген в 1925 году, Эрли там уже не было, хотя слава его не померкла. Говорили, что он пробыл до начала первой мировой войны, но прежде чем наша страна вступила в войну, его семье удалось переправить его домой. Принимая во внимание его возраст и образ жизни, можно сейчас предположить, что он уже давно умер. Однако подобный тип людей никогда не умрет и везде, где собирается ученый люд, и существуют благоприятные условия среди них, будет паразитировать вечный студент. Я пишу эту главу в номере отеля, только что вернувшись с парижского бульвара Сен-Жермен. За углом в этот момент дюжины Эрли в кафе «Флор» и «Де Маго» потягивают свой аперитив и пытаются превратить более серьезных молодых людей в своё подобие. В Геттингене у меня были знакомые из различных кругов. Я помню студента, который вырвался из рук полиции царской России, и изучал психологию, нужную ему для профессиональной деятельности. Другим моим знакомым с философского
факультета был очень способный еврейский мальчик из России. Однажды несколько наших студентов присутствовали на небольшой вечеринке в доме домовладельца вышеназванного паренька, главного лесничего в отставке, тупость которого мы, естественно, связывали с его профессией. Не помню всех обсуждаемых нами проблем, но мой друг философ попросил меня немного рассказать о работе Бертрана Рассела. После моего недолгого рассказа мой приятель-студент произнес: «Но он не принадлежит ни к одной школе». Эта фраза сильно потрясла меня: судить о философе, исходя не из значимости его работы, а из того, к какой группировке он относился! Фактически, я уже не впервой слышал о подобном стадном подходе к интеллектуальным вопросам, широко распространенном в Германии того времени, но не ограниченном её пределами, однако до этого я никогда не сталкивался с первоклассным образчиком такого рода педантизма. Правда, я сталкивался с коллективным манифестом американских неореалистов. Но слабость этой группы была столь очевидной, что мне их солидарность и эмоциональная взаимная поддержка напоминала взаимовыручку студентов, возвращающихся домой после напряженного футбольного матча, за которым последовал буйный вечер, по одиночке они буквально не смогли бы держаться на ногах. Однако когда я увидел подобное явление в Германии, оно представилось чем-то большим, чем просто объединение, поддерживающих друг друга единомышленников. Под этим ясно читалось, что право человека мыслить находилось в зависимости от того, имел ли он правильных друзей. Позднее, когда мне предстояло вернуться в Соединенные Штаты, я обнаружил, что имел неправильных друзей. Я учился у выдающихся людей, но их имена не были популярны в Америке. Гарвардский математический факультет ни за что не хотел меня принять, потому что большей частью я изучал математику в Кембридже и Геттингене. Когда после войны комплектовался новый факультет в Принстоне, я уже в достаточной мере имел репутацию одинокого волка и не мог быть поэтому приглашен туда. Правда, два этих университета (совместно с Чикагским) никогда не достигли той степени корпоративного изоляционизма, какая была присуща некоторым германским университетам. Однако они прошли большой путь в этом направлении. Я посещал курс по теории групп, который вел профессор Ландау и курс по дифференциальным уравнениям, читаемый великим Гильбертом. Позднее, когда я лучше познакомился с математической литературой и техникой математического исследования, я стал яснее понимать этих двух людей. Гильберт был единственным универсальным математическим гением, которого мне удалось встретить. Его экскурсы из теории чисел в алгебру и от интегральных уравнений к основам математики охватывали большую часть всей существовавшей математикой науки. Его работы отличались ювелирным владением техникой исследования, однако, фундаментальные идеи никогда не уходили на второй план. Он был не столько специалистом практиком, сколько великим математическим умом. Его работа была всеобъемлющей, потому что его видение было всеобъемлющим. Он почти никогда не поддавался на какой-нибудь ловкий прием. Напротив, Ландау, был играющим в шахматы mangue. Он верил в то, что математику можно представить как ряд комбинаций, аналогичных тем, что возникают на шахматной доске, и не верил в ту часть математики, которая не выражается условными значками и составляет стратегию и тактику практических манипуляций. Он не верил в математический стиль и как следствие этого, его книги, при всей их содержательности, читаются как Sears-Roebuck каталог. Интересно сопоставить их работы с работами Харди, Литлвуда и Харальда Бора, притом, что все они были зрелыми людьми высокой культуры. Ландау, с другой стороны, обладал интеллектом, но не имел ни вкуса, ни объективного суждения, ни философской базы.
Невозможно рассказывать о Геттингене того времени, не упомянув Феликса Клейна, но по некоторым причинам я не встретился с ним в тот семестр. Думаю, что его либо не было в городе, либо он был болен. Позднее, когда я встретился с ним в 1925 году, он был очень болен: мрачный бородатый человек с одеялом на коленях сидел в своём великолепном кабинете и вел беседу о математике прошлого, как если бы сам был гением истории математики. Он был великим математиком, но к тому времени он уже был скорее советником, старейшиной математиков, а не генератором новых математических идей. В его облике было какое-то королевское величие и американским математикам казалось, что они тоже смогут достичь королевских высот, если пойдут по его стопам. Они лелеяли незначительные проявления его манерности (как, например, обрезание сигар перочинным ножом), словно внимательное наблюдение за этим ритуалом могло обеспечить им достижение величия. Много лет спустя я узнал, что два поколения гарвардских математиков переняли у него эту привычку. Помимо этих курсов по математике я посещал курс профессора Гуссерля по Канту и его семинары по феноменологии. Философские курсы произвели на меня незначительное впечатление, так как моё знание немецкого языка было недостаточным для того, чтобы уловить все тонкости философского языка. От математических курсов я вынес больше, но большей частью это было за счет повторного прохождения материала, когда задним числом понимаешь важность того, что ты уже слышал, но до этого не понимал. Более существенными для моего интеллектуального развития явились даже не курсы, а математический читальный зал и математическое общество. Читальный зал имел не только самое, пожалуй, полное собрание математических книг, издававшихся во всем мире, но и оттиски статей, которые Феликс Клейн получал в течение многих лет. Просмотр всех этих книг и репринтов очень обогащал. Математическое общество собиралось в семинарской аудитории, где на столах были разложены последние номера математических печатных изданий со всего мира. Председательствовал Гильберт, а профессора и занимавшиеся по усложненным программам студенты сидели вместе. Сообщения делали и студенты и профессора. Обсуждение было свободным и критичным. После собрания мы совершали прогулку через город до кафе Рона, расположенного в красивом парке на вершине холма, с которого открывался вид на город. Здесь мы пили слабое пиво или кофе и обсуждали всевозможные математические идеи, как наши собственные, так и почерпнутые из литературы. Здесь я познакомился с молодыми людьми, а именно с Феликсом Бернштейном, выполнившим замечательную работу по теории Кантора, и с математиком Отто Сасом, ходившем на высоких каблуках и носившем рыжие жесткие усы. Сас был моим закадычным другом и покровителем, и я очень счастлив, что позднее, когда Гитлер пришел к власти, я смог помочь ему устроиться в Соединенных Штатах. Соединение науки и общественной жизни во время наших встреч в кафе Рона на вершине холма мне особенно импонировали. Встречи в чем-то напоминали собрания гарвардского математического общества, но здесь старшие математики были более знамениты, молодежь была более способной и полной энтузиазма, а отношения более непринужденными. Собрания гарвардского математического общества так соотносилось с геттингенскими встречами, как безалкогольное пиво соотносится с a deep draft of Munchener (крепким пойлом жителя Мюнхена). Приблизительно в это время я испытал, что такое целенаправленная самозабвенная работа, необходимая для нового исследования. Я подумал, что тот метод, который я уже использовал для выведения ряда более высокого логического порядка из неспецифической системы, можно использовать для создания чего-то такого, что могло бы заменить аксиоматический подход для обширного класса систем. Мне пришла в голову мысль обобщить понятия транзитивности и перестановки, которые уже
применялись в теории рядом, для систем с большим числом измерений. Целую неделю я жил этой мыслью, отрываясь от работы лишь для того, чтобы укусить черного хлеба и тильзитского сыра, который я купил в магазине деликатесов. Вскоре я осознал, что мысль является стоящей, но идеи, не воплощенные материально, были для меня сущей пыткой до тех пор, пока я, в конце концом, не записал их и не устранил из сферы сознания. В результате появилась статья, которую я озаглавил «Исследования в области синтетической логики» («Studies in Synthetic Logic»). Она явилась лучшей из моих ранних исследований. Позднее она была опубликована в «Трудах кембриджского философского общества» и легла в основу ассистентских лекций, которые я прочел в Гарварде примерно через год. Математика слишком трудна и непривлекательна для тех, кто не способен понять то великое вознаграждение, которое она может дать. По своей природе это та же награда, какую получает художник. Видеть, как твердый неподдающийся материал приобретает живую форму и определенный смысл – значит, быть Пигмалионом, независимо от того, является твой материал твердым камнем или твердым гранитом логики. Видеть значение и понимание там, где раньше не было ни того, ни другого, значит выполнять работу творца. Никакая степень технического совершенства и никакой объем затраченного труда никогда не заменят творческого момента ни в жизни математика, ни в жизни художника или музыканта. С созидательным моментом связана и оценка ценностей, которая абсолютно идентична оценке достоинств в живописи и музыке. Возможно, что ни художник, ни математик не смогут выразить словами, в чем заключается разница между значимым творением и надуманным пустяком, но если человек не в состоянии уловить сердцем отличие, значит, он не является ни настоящим художником, ни настоящим математиком. Когда в человеке просыпается творческий импульс, он созидает с помощью тех средств, которые имеет в своем распоряжении. Лично мне пригодились хорошая память, точнее прочное удержание в голове широкого круга сведений и свободно протекающий калейдоскопический поток воображения, который, в основном, сам по себе наталкивает меня на понимание возможностей разрешения сложной интеллектуальной проблемы. При работе в математической области я огромным напряжением памяти не столько удерживаю в голове обширную массу почерпнутых из литературы сведений, сколько не упускаю из вида различные аспекты той проблемы, над которой работаю, и обращаю свои бегущие чередой впечатления в нечто настолько застывшее, что оно может занять прочное место в моем сознании. Я обнаружил, что если мне удалось из всех приходивших мне в голову идей, относящихся к данной проблеме, сформулировать одно всеобъемлющее впечатление, то проблема оказывалась более чем на половину решенной. Очень часто после этого остается лишь отбросить те аспекты идей, которые не помогают решению проблемы. Такое отбрасывание не существенного и шлифовка всех релевантных признаков получаются у меня наилучшим образом в то время, когда ко мне поступает минимум впечатлений извне. Наиболее часто такие моменты возникали после того, как я просыпался, но, возможно, это лишь означало, что ночью совершился процесс выхода из интеллектуального тупика, необходимый для формулировки моих идей. Я совершенно уверен, что, по крайней мере, часть данного процесса может протекать в состоянии сна, и облекается в форму сновидений. Возможно, что данный процесс чаще происходит в так называемом гипнотическом состоянии, когда человек ожидает сон, и что сон имеет тесную связь с теми гипнотическими образами, которые являются в форме галлюцинаций, но которыми, в отличие от галлюцинаций, субъект может в какой-то мере управлять. Польза от этих образов состоит в том, что в той ситуации, когда ключевые идеи ещё недостаточно дифференцированы, чтобы их можно было выразить понятными общепринятыми символами, они облекаются в форму каких-то импровизированных символов, помогающих человеку совершить мыслительные скачки, пока общепринятая символика
не станет приемлемой и правильной. В самом деле, я обнаружил, что существуют не общеупотребительные мыслительные средства, которые легко становятся промежуточными символами в процессе кристаллизации математических идей. Однажды во время острой пневмонии я бредил и испытывал сильную боль. Но галлюцинации, порождаемые моим бредом, и болевые ощущения ассоциировались в моем сознании с некоторыми преследовавшими меня трудностями нерешенной проблемы. Я отождествил свои страдания с теми реальными мучениями, когда чувствуешь, что ряд идей должен гармонировать между собой, ни никак не удается соединить эти идеи вместе. Именно это отождествление прояснило проблему в той степени, что позволило мне во время болезни существенно продвинуться в её решении. Но моя жизнь в Геттингене не сводилась только к научной деятельности. Я нуждался в занятиях на свежем воздухе, а потому совершал длительные прогулки со своими английскими и американскими коллегами в леса к югу от Геттингена и в район Ганновер-Мюнден. Мой любимый ленч может показаться трудно перевариваемым, но он был восхитительным и вкусным: бутерброд с тильзитским сыром, маринованный укроп, стакан легкого пива и малиновое мороженое. В Геттингене можно было увидеть массу интересного. Недалеко от нашего любимого купального места на реке Лайне на Walkenmuhlenwiese лугу проходили ярмарки. Мы с восторгом смотрели представления и слушали зазывал; все это было похоже на карнавал в Новой Англии, хотя и происходило на незнакомом фоне. Я помню различные сорта пива, которые украдкой пробовал в местных кафе-автоматах, и баню с номерами разных классов и большими полотенцами в более дорогих номерах. Помню двухчасовые занятия и маленький буфет, в котором мы покупали сэндвичи и сухое печенье во время пятнадцатиминутного перерыва. Летний семестр заканчивался, и надвигавшаяся буря Первой мировой войны заявила о своём приближении со страниц газет, извещавших об убийстве в Сараево. Последовавшие за этим неловкие дипломатические акции не способствовали разрядке напряженности. К счастью, я намеревался возвратиться в Америку и уже заказал билет третьего класса на пароход Гамбург-Америка. В Геттингене я извлек для себя много полезного. Мои контакты с философами не были вполне удовлетворительными. Я не обладаю тем складом философского ума, который свободно чувствует себя в абстракциях, если от них не переброшен мостик к конкретным наблюдениям или вычислениям в какой-либо области наук. От математиков я тоже приобрел сравнительно мало на формальных курсах. Курс Ландау по теории групп был трудным прохождением сквозь нагромождение частностей, справиться с которым я не смог. Курс Гильберта по дифференциальным уравнениям я смог понять только частично, но эта часть произвела на меня сильнейшее впечатление своей научной силой и заложенным в ней интеллектом. Но именно математическое общество больше всего показало мне, что математика является не только кабинетной наукой, но что её можно обсуждать и ею жить. Помимо этого в Геттингене я научился общаться с людьми подобными себе и от себя отличными и ладить с ними. Это знаменовало собой важный шаг вперед в моем социальном развитии. В конечном итоге я покинул Германию, в большей степени обладая чертами гражданина мира, чем когда только туда приехал. Я могу сказать об этом с полным правом, хотя не все в геттингенском окружении мне нравилось, и хотя во время разразившейся за этим войны, я определенно испытал антигерманские настроения. Тем не менее, когда я снова приехал в Германию в смутное время между 1919 годом и приходом к власти Гитлера, то, несмотря на своё неприятие политических аспектов, я был солидарен с существовавшими в Германии интеллектуальными силами и ощущал себя их частью. Год, проведенный мною в Корнелле, и два года изучения философии в Гарварде были продолжением моей юности и периодом постепенного приобщения к
самостоятельным исследованиям. Они были удовлетворительными в смысле моего интеллектуального развития, но не вывели меня окончательно из «трясины отчаяния». Как и окружавшие меня люди, я ясно осознавал, что путь вундеркинда уставлен всевозможными ловушками. И если я прекрасно знал, что мои интеллектуальные способности были выше средних, я тоже хорошо знал и то, что по тем стандартам, по которым меня будут судить, умеренный успех будет равнозначен провалу. Таким образом, я не избежал трудностей, обычно сопутствующих юности. Хотя эти трудности протекали на более высоком интеллектуальном уровне, чем у большинства тинэйджеров, они представляли более суровый и полный сомнений поединок с неопределенностью и собственной неуверенностью. Именно год, проведенный в Кембридже и Геттингене, явился годом моей эмансипации. Впервые я мог сравнить себя в интеллектуальном плане с людьми, ненамного старшими меня по возрасту, представлявшими интеллектуальную элиту Европы и даже всего мира. Я также показал себя высокочтимым людям, таким как Харди, Рассел и Мур, которые могли судить обо мне, не находясь под обаянием моего раннего развития в детстве, и без порицания сильного смятения моей души. Не знаю, казался ли я им необыкновенно одаренным, но они, во всяком случае, некоторые из них, рассматривали мою карьеру как нечто совершенно обоснованное. Я уже не находился в то время под непосредственной опекой отца, и не должен был оценивать себя с его несколько предвзятой точки зрения. Короче говоря, я вступил в великий мир международной науки, и возможность что-то в нем совершить уже не казалась для меня совершенно безнадежной. Я постоянно учился искусству поведения в обществе и усваивал требования, необходимые для жизни среди людей с другими обычаями и традициями. Учеба в Германии знаменовала собой в ещё большей степени моё повзросление, и вызвала ещё большую необходимость адаптации к иностранным стандартам, или, по меньшей мере, умение избегать прямых конфликтов. Сараевский котелок постепенно закипал. К тому времени как я добрался до Гамбурга, расклеенные на улицах афиши призывали всех военнообязанных австрийцев вернуться домой. Город был переполнен и дом для приезжих, в котором я остановился, смог предложить мне лишь ванную комнату во флигеле. Ночью я слышал пение на улице и подумал, что война началась, но она ещё не началась, и я до рассвета бродил вокруг пруда. Я доехал на поезде до Куксхафен, где сел на пароход до Цинцинатти на гамбургско-американской линии. Через полтора дня я увидел мобилизацию британского флота в Spithead, приблизительно через два дня стало известно, что Германия и Англия находятся в состоянии войны, и что радиостанция была закрыта. Хотя мы плыли в Бостон, однако, не знали, сможем ли его достигнуть, и пронесся слух, что мы, возможно, плывем к Азорским островам. Однако положение солнца показало, что это не так, и мы достигли Бостона, как и предполагалось. Наш корабль позднее был задержан в порту Бостона до тех пор, пока Соединенные Штаты не вступили в войну, затем его использовали как американский транспорт, а позднее он был торпедирован германцами. Меня встретил отец, испытавший большое облегчение оттого, что нашел меня живым и невредимым. Мы сели в поезд на Нью-Хемпшир. Я заметил, что отец относится ко мне более уважительно, чем когда-либо: как к взрослому человеку. В поезде мы говорили о войне. Я был удивлен, с какой определенностью мнение отца и тех университетских кругов, которые он представлял, выкристаллизовалось против Германии. Военные новости были плохими. Мы надеялись на быстрое окончание войны, но войска Германии все более углублялись во Фландрию и Францию. Даже когда французский маршал Жоффр выиграл Марнское сражение, было ясно, что мы увязли в длительной, ужасной и неопределенной позиционной войне. Именно тогда дети моего поколения осознали, что родились слишком поздно или, наоборот, слишком рано. Санта
Клаус умер в 1914 году. Мы стали подозревать, что жизнь является таким кошмаром, каким её описал Кафка, когда, пробуждаясь, узнаешь, что кошмары не являются сном, или же когда кошмары наяву бывают ещё страшней приснившихся. В письме к Бертрану Расселу я спросил, есть ли резон в том, чтобы мне возвратиться в Кембридж и использовать стипендию, предоставленную мне Гарвардом на 1914-1915 академический год. Он ответил, что это было бы безопасно и желательно. Я заказал билет из Нью-Йорка на старый пароход американской линии. Пароход был ещё тех времен, когда ставился вспомогательный парус и имел нос как у яхты и бушприт. Мне это казалось чрезвычайно романтичным. Две моих тети, преуспевшие к этому времени в торговле одеждой и проводившие много времени в Париже, провожали меня в Нью-Йорк. Путешествие было медленным, но приятным. Со мной на борту были молодые люди, которые пытались забыть о войне. Мы играли в разновидность гольфа, используя shuffleboard sticks and disks, рисуя мелом отверстия на палубе и используя вентиляторы, крепительные планки и рубки в качестве препятствий. Пожилая чета из Австралии добродушно наблюдала за нашим дурачеством. У себя дома они управляли каким-то сельскохозяйственным училищем. Мне суждено было встретить их позднее в зловещем военном Лондоне, когда их сердечность явилась большим утешением для меня. Итак, я прибыл в Кембридж военного времени. Атмосфера была чрезвычайно мрачной. Задняя часть университетского здания была частично переоборудована в госпиталь для раненых солдат. Вся свободная территория университета была застроена времянками. Это временное обустройство имело больше зловещего постоянства, чем любое другое, рассчитанное на постоянство. В клубе «Юнион» вывешивались списки пострадавших. Удрученные отцы и братья читали их в надежде, что не найдут в них имен своих родственников, но все же предчувствуя, что рано или поздно их имена появятся в списках. «Blackwood's Magazine» ежемесячно печатал главы из книги Ian Hay Beith «The First Hundred Thousand» («Первые сто тысяч»), заставившей нас непосредственно ощутить дыхание войны и определенное участие в ней нас самих. Новости продолжали поступать черные и зловещие. Мои друзья-коллеги едва ли были в состоянии заниматься интеллектуальной работой с полной отдачей, а затемненные улицы и выбеленные обочины тротуаров увеличивали общее настроение подавленности и обреченности. Наконец стали слышны предположения, что германцы вскоре предпримут огромную морскую кампанию против торговых и пассажирских кораблей. Мне было странно повсюду встречать солдат – в кинотеатрах, на улицах, даже в аудиториях университета – и думать о том, что, будучи иностранцем, я оставался в стороне от всеобщего самопожертвования. Несколько раз я помышлял завербоваться на военную службу, но меня останавливало то, что эта война ещё не была войной моего народа и вступить в неё, не подготовив к этому родителей, было бы в некотором смысле по отношению к ним вопиющим предательством. К тому же со своим слабым зрением я был бы далеко не идеальным солдатом, и я не хотел жертвовать жизнью ради дела, в справедливости которого я не был полностью убежден. Хотя я определенно склонялся в этой войне на сторону англичан и французов, я не достиг того уровня благородного негодования, до которого дошел мой отец в силу ряда переживаний, о которых я уже писал. Сильное впечатление произвело на меня масонство, существовавшее в среде британского правящего класса, независимо от политических взглядов последнего, благодаря которому можно было обмениваться секретной информацией, тщательно скрываемой от общественности и прессы. Этот факт со всей силой завладел моим вниманием во время второго пребывания в Кембридже. По обыкновению я продолжал получать от родителей экземпляры старого бостонского «Транскрипта»» - источника ультрареспектабельности и приемлемо достоверной информации. В одном из номеров я
прочел о потоплении британского крейсера «Смелый». В читаемой мной британской газете я не встретил об этом ни слова. С этой новостью я отправился к Расселу, и он сказал мне, что ему этот факт стал известен, как только он произошел, что в «Иллюстрейтид Лондон Ньюс» была помещена фотография корабля с надписью «Картина смелости» («An Audacious Picture!»), а объяснений дано не было. Более того, казалось, что Рассел хорошо информирован обо всех других подробностях скрываемых от широкой общественности. Однако в то время Рассел не был популярной фигурой для чиновников британского правительства. Он отказывался от военной службы по политическим убеждениям и был явным пацифистом, а когда позднее Америка вступила в войну, он выразил своё мнение об американском правительстве в такой враждебной фразеологии, что был заключен в тюрьму и, в конечном счете, отстранен от своей должности в Кембридже. Для меня подобное сочетание - официально находиться в черных списках правительства и, тем не менее, лично иметь возможность получать от своих официальных оппонентов информацию, недоступную широкой публике - казалась признаком стабильности Англии того времени и прочности позиции её правящего класса. К рождеству я не в силах был больше выносить уныние Кембриджа и отправился в Лондон. Я снял квартиру и в меланхолии проводил время за чтением книг моей хозяйки о старом Лондоне, сверяя описываемые места с тем, как они выглядели в настоящий момент. Своих австралийских друзей я встретил в гостинице Блумсбери. Я навестил гарвардского товарища по философскому семинару Т.С. Элиота, который, как мне кажется, выбрал для себя Оксфорд, так же как я Кембридж. Я отыскал его на квартире в Блумсбери, и мы не слишком весело пообедали на рождество в одном из крупных ресторанов Лайонс. Я также навестил Уайтхедов и узнал, что война уже нанесла им тяжелую утрату. Через некоторое время после своего возвращения я получил телеграмму от родителей, что угроза подводных лодок возросла, и чтобы я возвратился домой при первой возможности. В самом деле, Кембридж практически был закрыт, и оставаться в нем дольше, не имело для меня смысла. Я решил закончить год в Колумбийском университете и заказал билет на рейс из Ливерпуля и Нью-Йорк. В конце концов, на поезде я добрался до Ливерпуля, в гнетущих условиях войны поездка была унылой. Моими соседями по купе было несколько солдат, сбежавших в самоволку. Они выпрыгнули из вагона на первой остановке до нашего прибытия на Лайм-стрит и угодили в руки военного патруля. Мне уже приходилось пересекать Атлантический океан зимой, и путешествия были такими же приятными, как в разгар лета. Но эта мартовская поездка была иной. Как только старое судно отправилось в путь, лишь юношеская выносливость спасала меня от морской болезни всю дорогу. Из моих попутчиков наиболее интересной была семья бельгийских беженцев, направляющихся из своего временного убежища в английском Кембридже к более долговременному пристанищу в Гарвардском университете американского Кембриджа. Профессор Дюпрье был великолепным знатоком римского права из Ловены (Lovain) и очаровательным джентльменом, но вместе с тем он был непрактичным ученым европейского типа. Практическим мозгом семьи и её энергией была его жена, величавая и прямолинейная фламандка. С ними было четверо детей, два мальчика и две девочки, которые были слишком малы, чтобы совсем не испытывать романтического удовольствия от приключений, сопровождающих путешествие, проходившего под знаком поражения страны и необходимости покинуть родину. С этой семьей мне предстояло многократно встречаться в последующие несколько лет. Пароход прибыл в Нью-Йорк, и меня встретили нью-йоркские родственники. На несколько дней я съездил в Бостон, чтобы проведать семью, а затем возвратился в НьюЙорк, чтобы использовать годичную стипендию в Колумбийском университете.
После Кембриджа и Геттингена колумбийские высотные общежития показались мне удручающими. Здешняя жизнь тоже не удовлетворяла меня вследствие недостаточной сплоченности, отсутствия единства. Чуть ли не единственным, что связывало профессоров, разбросанных по кварталам высотных университетских домов и пригородным бунгало, был всеобщий антагонизм по отношению к Николасу Муррею Батлеру и ко всему тому, что он отстаивал. Я не очень ладил со студентами в общежитии. Между нами не было интеллектуальной связи и, кажется, я был недостаточно тактичен. Я упорствовал, критикуя в интеллектуальном плане старших по возрасту, что не подходило юноше, который был ровесником студентов-второкурсников. Я, важничая, сообщал нежелательную информацию, окружавшим меня людям, большинство которых были аспирантами. Правда, я не всегда знал, что эта информация была чрезвычайно непонятной и нежелательной. Я без приглашения садился играть в бридж в установившемся кругу приятелей, не удостоверившись, хотели ли окружающие меня принять. Я должен был бы быть более чутким к тому, какую реакцию вызывало моё поведение. Окружающие в свою очередь досаждали мне, сжигая мои газеты и применяя другие грубые шутовские проделки. Следуя совету Бертрана Рассела, я занимался у Джона Дьюи. Я также посещал курсы некоторых других философов. В частности, я прослушал лекции одного натуралиста, но мне они представлялись непригодным для усвоения многословным потоком по предмету математической логики, причем лектор сам не знал, о чем говорил. Семестр, проведенный в Колумбийском университете, явился для меня в лучшем случае суррогатом. Хотя я начал выводить следствия из собственных идей, но от профессоров не получил большой помощи. Единственным, обладавшим именем, сравнимым с именами тех, к кому я проникся уважением в Кембридже и Геттингене, был Джон Дьюи, но не думаю, что я взял у него все возможное. Он скорее мыслил словами, а не научными понятиями, т.е. его суждения нелегко было преобразовать в точные научные термины и математические символы, которые я усвоил в Англии и Германии. Будучи очень молодым человеком, я высоко ценил строгую логику и математическую символику за то, что они дисциплинировали ум и тем самым помогали. Примерно в то время, когда я вернулся в Америку, мне сообщили, что философский факультет Гарвардского университета предоставит мне в следующем году должность ассистента, и что мне разрешат прочесть цикл ассистентских лекций на вольную тему, что было в то время преимущественным правом каждого доктора философии в Гарварде. Итак, я стал готовиться к своим ассистентским лекциям в Гарварде. Моё нью-йоркское исследование представляло собой попытку выявить место постулационистского и конструкционалистского подхода в ситуационном анализе в рамках понятий и терминов «Принципов математики» Рассела и Уайтхеда. Это было в 1915 году, за много лет до того как Александер, Лефшец, Веблен и другие успешно осуществили нечто очень похожее на то, что попытался сделать я. Я переписывал формулами страницу за страницей и достиг осязаемого успеха, но был разочарован, поскольку результат показался мне по своему объему удручающе малым в сравнении с внушительным рядом предпосылок, который я выстроил, чтобы получить его. Вследствие этого я так и не довел своё исследование до пригодной для публикации формы. Пренебрегши этим, я упустил возможность стать одним из основателей раздела математики, который снискал чрезвычайную популярность. Однако моё раннее начало деятельности в области математической логики, которой многие математики начинают заниматься лишь после основательного изучения других областей, пресытило меня абстракциями ради абстракций и наделило меня строгим чувством необходимости надлежащего равновесия между математическим аппаратом и получаемым результатом. Только при этом условии я мог считать математическую теорию удовлетворительной.
Вследствие этого соображения я неоднократно отказывался от занятий той теории, которую, по крайней мере частично, создал сам и которая, благодаря фактам, содержащимся в докторской диссертации, превратилась в модную область исследования. В частности, я здесь имею в виду изучение пространств Банаха, которые я открыл независимо от него летом 1920 года лишь через несколько месяцев после написания им работы, но до её опубликования. В этой связи позволительно отметить, что тот факт, что я начал свою деятельность в области наиболее абстрактных теорий, всегда заставлял меня придавать большое значение интеллектуальным структурам и применимости математических идей к проблемам науки и техники. Я всегда относился и сейчас сдержанно и с подозрением отношусь к поверхностной работе. Но до того как война внесла свои коррективы, я могу констатировать, что значительная часть американских работ и немалая часть заграничных имела печать поверхностности. Часто я предавался прогулкам по всему Манхэттенскому острову вплоть до Battery. Вместе с профессором математического факультета Каснером мы совершали прогулки по береговым скалам вдоль реки со стороны острова Джерси. Он жил в районе Гарлема на нижнем этаже университетского небоскреба. Тогда Гарлем ещё не имел своей сегодняшней репутации. Каснер делился со мной многими идеями в дифференциальной геометрии и был приятным спутником, знавшим береговые скалы в более нетронутом состоянии, чем сейчас. Пребывание в Нью-Йорке также было ознаменовано моим вступлением в Американское математическое общество и непосредственным знакомством с большинством его старших представителей. Заседания общества в то время проводились в старом отеле Муррей Хилл, все ещё хранившем дух респектабельности довоенных девяностых годов. Общество было по-преимуществу Нью-Йоркским, поскольку было основано Нью-Йоркской группой, и на протяжении нескольких лет оно называлось Нью-Йоркским Математическим Обществом. Когда-то заседания общества сопровождал запах пива, который со временем улетучился вследствие роста благоденствия и респектабельности ученых. Воскресенье, а иногда и субботу я проводили с бабушкой и другими ньюйоркскими родственниками в манхэттенском районе Spuyten Duyvil. Родственники были очень добры ко мне, но атмосфера многоквартирного северо-манхэттенского дома с запахом фаршированной рыбы казалась мне несколько удушливой. Однажды я рискнул принять приглашение своей кузины Ольги прогуляться с ней за город и навестить несколько друзей. Я должен был в тот раз остаться с бабушкой, поскольку она была старой, болела диабетом и, казалось, проживет не больше года. Однако то негодование, с каким мать восприняла известие о пренебрежении мною своих обязанностей, лишь частично объяснялось её привязанностью к бабушке. В основном, оно проистекало из страха, что я могу окунуться в еврейское окружение более грозной формы в лице Ольги и других представителей молодого поколения. Отец моей матери умер во время моего пребывания в Колумбийском университете, и я виделся с матерью, бывшей проездом в Нью-Йорке и спешившей в Балтимор. А через некоторое время я получил телеграмму от отца с требованием приехать домой для неотложной встречи. Хотя с деньгами у меня в то время было туго, я поспешил на поезд и просидел ночь в вагоне. Когда я добрался домой, мне сообщили неприятную новость. Один из бывших студентов, учившихся вместе со мной, и работавший преподавателем в Гарварде, рассказал администрации философского факультета, решавшей вопрос о моей будущей карьере, что незадолго до получения докторской степени я, якобы, подкупил сторожа, чтобы тот сообщил мне результаты некоторых экзаменов. Я уже упоминал об этом случае. Хотя мое поведение не было похвальным, но подкуп не имел места. Отец сразу же повел меня в кабинет профессора Перри для очной ставки с моим обвинителем, и единственный раз в жизни я имел удовольствие слышать неподражаемый поток
отцовских ругательств, направленных не против меня, а против моего противника. Инцидент закончился моим формальным оправданием, но он осложнил в дальнейшем поиски мной постоянной работы. Пребывание в Колумбийском университете не входило в тот год в мои планы. Оно было навязано мне войной и страхом родителей. Возможно, этот период следует рассматривать как низшую точку моей академической карьеры, лежащую между вершиной моих поездок в Европу и тем постепенным повышением, которого я достиг, став преподавателем и независимым исследователем. Если этот период кажется малозначимым, то это потому, что он и был малозначимым. И все же я кое-что узнал о Нью-Йорке и академической жизни университета большого города. Я выполнил определенный объем собственных научных исследований, которые оказались бы более значительными, имей я мужество увидеть их оригинальность и сделай бы на них ставку перед лицом отсутствия общего интереса к ситуационному анализу.
XVI. ПРОБНЫЕ ИСПЫТАНИЯ: ПРЕПОДАВАНИЕ В ГАРВАРДЕ И В УНИВЕРСИТЕТЕ ШТАТА МЭН. 1915-1917 На лето мы вернулись в Нью-Хемпшир. Рафаэль Демос, с которым я уже был знаком как со студентом философского факультета в Гарварде и ещё два молодых грека, Аристид Эвангелос Фоутридис с классического факультета Гарварда и Бойокос из сельскохозяйственной школы Мичиганского университета, встретили здесь меня в середине лета, и мы отправились путешествовать в горы. Это было длительное путешествие по дикой местности, первое из совершенных мной без отца. Помимо красивого пейзажа и удовольствия путешествовать со своими сверстниками путешествие оживлялось личностью Фоутридиса прирожденного поэта и чтеца, читавшего лучшие творения современной греческой поэзии. Большим откровением было увидеть родные Белые Горы глазами человека, обучавшегося искусству альпиниста на Парнасах и Олимпах и ассоциировавшего свои спортивные удовольствия с подлинными традициями классической культуры. Вскоре после этого мы возвратились в город к обязанностям, связанным с учебой. Я вел курс философии у первокурсников и по своему желанию читал ещё курс логики. У старшекурсников я должен был вести журнал посещаемости, читать письменные работы за одного-двух профессоров и вести семинарские занятия в Гарварде и Рэдклиффе по основам философии. Фактически я был примерно одного возраста с большинством студентов, посещавших эти лекции. Не думаю, что я испытывал страх перед аудиторией, но требовалось определенное мужество, чтобы предстать перед большим скоплением людей, особенно перед девушками, почти моими ровесницами и вести дискуссию в обычной или продвинутой группе студентов. Не знаю, как я справлялся с этим, поскольку подобно всем неуверенным в себе начинающим преподавателям был гораздо более безапелляционен в 21 год, чем сейчас в 58. Однако традиционно считается, что со студентами Гарварда и Рэдклиффа можно найти общий язык, к тому же мне был интересен мой предмет, и я всегда был готов к полемике, и был доволен тем, что обладаю бойкостью речи. Легче укротить чрезмерную юношескую болтливость, чем развить искусство выражать свои мысли, когда слова не идут с языка. Кроме этого, сама моя неопытность не позволяла мне осознать тот факт, что я ставил себя в смешное положение. Осознание этого пришло позже, на следующий год, когда я оставил приятный Кембридж и столкнулся с суровыми реалиями жизни без каких-либо прикрас в лесах Ороно штат Мэн. Здесь мне пришлось расплачиваться сполна за неумение работать с классом, который с удовольствием пользовался моим бессилием в поддержании дисциплины. Помимо преподавания у меня были ещё особые обязанности. Профессор Хаттори из Токио вел ряд спецкурсов по китайской и японской культуре и философии. Он нуждался в помощи молодого американца в текущей работе по проверке присутствующих и выставлению оценок. Я взял эти обязанности на себя и обнаружил, что они
стимулируют мой интерес к цивилизации Востока, который уже возник у меня, когда я столкнулся с проблемой своего еврейского происхождения, и в более широком плане заинтересовался проблемой недооценки народов. Интерес к Востоку ещё более усилился вследствие того, что моим закадычным другом в тот год, когда я бродил по Мидлсакс Фэллз и Голубым горам, стал Чао Ен Рен, блестящий молодой китаец, бросивший аспирантский курс физики в Корнелле, чтобы изучать философию в Гарварде, и бывший равно сведущим как в фонетике, так и в исследованиях китайской музыки. Чан продолжал оставаться моим близким другом все эти годы, а в те периоды, когда я не мог видеться с ним, я получал «зеленые письма», благодаря которым он разрешал проблему своей обширной переписки. Посредством этих пространных печатных документов он держал друзей в курсе (au fait-фр.) своих дел. Замечу мимоходом, что Чао Ен Рен стал, возможно, крупнейшим китайским филологом и один из двух ведущих реформаторов китайского языка. Он также был переводчиком Бертрана Рассела в Китае. Он женился на очаровательной китаянке – враче, приложившей много старания для распространения китайской кухни на Западе. У них четыре дочери, из которых две старшие родились в Соединенных Штатах, и сейчас замужем. Они помогали своему отцу во время последней войны в преподавании китайского языка в Гарварде. Дружба с этими двумя людьми помогла мне осознать роль неевропейских ученых в американских университетах. Это был период, когда происходили большие изменения в относительной и абсолютной роли Америки в мировой науке. Собственного говоря, эти изменения были только частью общего процесса, в котором страны достигали расцвета и приходили в упадок в сфере творческой деятельности. Этот процесс можно проиллюстрировать на примере Германии, явное превосходство которой уменьшилось вследствие эмиграции, войны и других трудностей. Более поразительными и существенными казались мне тогда и кажутся сейчас перемены в странах, не знавших ранее европейской культуры, таких как Китай, Япония и Индия, а также в колониальных странах. Многие из них на протяжении моей жизни продвинулись до того, что стали вносить существенный вклад в научный мир Запада. Кроме основных курсов я вел ассистентский курс по конструктивной логике. В течение ряда лет Гарвард предоставлял право каждому доктору философии читать цикл лекций в избранной области без оплаты и не защитывал студентам этих лекций при присвоении ученых степеней. Так или иначе, такие лекции получили в Гарвардском университете официальное признание. Я уже упоминал, что намеревался дополнить аксиоматический метод процессом, с помощью которого математическая реальность войдет в логические типы высшего порядка, будучи так организована, что автоматически приобретет желаемые логические и структурные свойства. Идея содержала рациональное зерно, но были и определенные трудности, которые я не предвидел и не оценил, и которые порождались существенными ограничениями сферы нашего опыта. Моя работа была тесно связана с понятием развития Бертрана Рассела. Мне кажется, что и в моей и его работах, было много общих достоинств и недостатков. В это время на небосклоне гарвардского математического факультета появилась звезда первой величины. Это был Дж. Д. Биркгоф. В 1912 году двадцативосьмилетний Биркгоф изумил математический мир, решив важнейшую задачу в динамической топологии, которая была поставлена, но не решена Пуанкаре. Но ещё более замечательным было то, что Биркгоф выполнил свою работу в Соединенных Штатах, не получив какого-либо образования за границей. До 1912 года считалось необходимым для подающих надежды американских математиков завершить своё образование за границей. Биркгоф знаменует собой начало самостоятельной зрелости американской математикой школы. Он продолжил свои исследования по динамике в том направлении, в котором до этого работал Пуанкаре, и читал курс по проблеме трех тел. Я записался на этот курс, но
то ли вследствие недостаточной подготовленности, то ли из-за трудного комментаторского стиля Биркгофа, а, вероятнее всего, из-за того и другого вместе, курс показался мне сложным, и я вынужден был его бросить. И Биркгоф и Мюнстерберг были рецензентами моего ассистентского спецкурса. С продолжением войны Мюнстербергу было все труднее в Гарварде. Он был на стороне Германии, тогда как большинство его коллег, включая моего отца, заняли сторону союзников. В конце концов, Мюнстерберг написал моему отцу письмо, показавшееся родителям оскорбительным, за этим последовала бурная ссора, в которой Мюнстерберг намекнул на свой интерес к моей работе, своё посещение моих лекций и их поддержку. Естественно, более затруднительного положения для меня нельзя было придумать, и я проявил скорее преданность, чем такт, встав на сторону отца. Если я посещал Гарвардское математическое общество во время своих предыдущих пребываний в Гарварде изредка, то теперь я впервые начал посещать его регулярно. Это было общество, формализованное по типичному для Гарварда образцу. Профессора сидели в первом ряду и снисходили к студентам в грациозной олимпийской манере. Наиболее заметной фигурой был, вероятно, У.Ф. Осгуд с лысой овальной головой и густой, расходящейся в разные стороны бородой, затачивающий свою сигару ножичком на манер Феликса Клейна и держащий её сознательно изысканным образом. Для меня Осгуд был олицетворением гарвардских математиков. Подобно многим американским ученым, побывавшим в Германии в начале века, он вернулся домой с немецкой женой и немецкими нравами. Добавлю, что по вопросу женитьбы на немках можно многое сказать, во всяком случае, я счастлив, что сам женился на немке. Во времена Осгуда новоанглийский псевдогерманизм был в моде. Его восхищение всем немецким побудило его написать книгу по теории функций почти на безупречном немецком языке. Без сомнения, при этом он польстился на существовавший статус немецкого тайного советника (Geheimrat-нем.), и страстно желал обратить академическую жизнь Америки в такую форму, при которой он мог бы представить себя в выгодном свете. Он выполнил талантливую работу в аналитической области вопреки той инерции, которая зачастую уводит жителя Новой Англии от оригинального к общепринятому. Некоторые его идеи вели к открытию интеграла Лебега, но он не дошел до последней стадии, когда должен был принять поразительные следствия, вытекающие из его собственной концепции. Его, должно быть, мучило сознание неудачи, поскольку в последующие годы он никогда не разрешал своим студентам использовать методы Лебега. Другим представителем германского периода американского математического образования был профессор Максим Бохер. Он был сыном бывшего учителя французского языка, но образование получил в Германии и женился на немке. Как и для Осгуда немецкий был языком его дома, но в остальном он отличался от Осгуда. Его работы были оригинальны и опирались на более широкую основу, а его личность была свободна от легко прослеживаемой манерности. Из других профессоров математики наибольшее впечатление произвели на меня Эдвард В. Хантингтон и Джулиан Лоуэлл Кулидж. Я уже упоминал о Хантингтоне, оригинальность которого стала препятствием для профессиональной карьеры в Гарварде. Его пригласили в Научную Школу Лоренса для обучения инженеров, хотя его способности в большей степени лежали в области чистой математики и логики. Он дожил до того времени, когда его ересь превратилась в ортодоксию, и сегодня аксиоматический метод привлекает даже большее, чем требуется, количество кандидатов на степень доктора философии. Он был превосходным, вдохновенным и терпеливым учителем. При правлении Лоуэлла Джулиан Лоуэлл Кулидж, родственник самого Лоуэлла и потомок Джефферсона неизбежно должен был находиться в милости. Кулидж получил образование в Англии и Германии. Он работал в области геометрии, обнаружив большое прилежание и трудолюбие. Обладая открытым умом, он сумел стать обаятельной
личностью и превратил свою неспособность произносить звук «р» в довольно приятную индивидуальную особенность. Выступление с докладом в математическом клубе являло собой настоящую тренировку в умении логически и интересно излагать материал. Оригинальность и сила не ценились высоко. Сила математики состоит во владении инструментарием, традиционным или иным, который позволяет ему разрешать большую часть ранее нерешенных проблем, с которыми человек сталкивается в процессе работы. Способность создавать или развивать методы, адекватные самой проблеме, в тогдашней среде не получало высокой оценки. В то время не существовало организационной формы, где бы на первый план ставились интересы передовых ученых, выходящие за пределы интересов новичковаспирантов. Хотя с тех пор такая организация возникла в форме математического коллоквиума, который в настоящее время взял на себя значительную часть функций математического клуба. Для физической зарядки я сочетал пешие прогулки с занятиями борьбой в гимнастическом зале. Борьба – один из видов спорта, где близорукий человек может участвовать без чрезмерных физических неудобств. Я никогда не был хорошим борцом, но был тяжелым и сильным, особенно сильным в плечах, так что для хороших борцов я служил удобным средством упражнений. Одно время у меня было масса повреждений кожи от соприкосновения с матом, как в лучших традициях этого вида спорта. Вернувшись из Кембриджского и Колумбийского университетов, одновременно вернулся в атмосферу авторитарной семейной дисциплины, которая оставалась почти такой же интенсивной и всеохватывающей, как и в студенческие годы. Однако появилось одно отличие: я больше не был учеником своего отца ни по одному предмету. В семье сохранилось представление о прежней системе отношений, но теперь оно столкнулось с тем фактом, что я сам зарабатывал, а потому имел право на определенный статус в семье. Однако лишь много позднее, после своей женитьбы я мог окончательно сказать, что перестал быть в глазах отца ребенком, от которого требовалось послушание. Со времени моего возвращения из Европы родители завели обычай устраивать воскресные чаепития для студентов отца. Приглашались также мои студенты, и однокурсники моих сестер. Профессорские воскресные чаепития – древняя традиция, но её первоначальные цели не изменились. Когда я читаю у Теккерея о профессоре Флеботоми из Кембриджа и его попытках познакомить своих дочерей с подающими надежды старшекурсниками, то это описание находит отклик в моей собственной памяти. Однако я менее всего склонен потешаться над этими чаепитиями, поскольку именно благодаря им я получил возможность общения, в то время как другие источники были скудными и мои сестры, так же как и я, впервые встретили своих будущих избранников на этих вечерах. Я приобрел много навыков поведения в обществе, научился развивать дружеские отношения и завязывать новые знакомства. Отец был в Гарварде профессором русского языка, а потому ему на долю выпало оказывать гостеприимство приезжающим из России. Во время войны их было очень много; вначале приезжали с миссиями различной степени важности, даже по поручению Российского правительства, а позднее потянулись беженцы, спасавшиеся от грядущей революционной бури, и от свершившейся революции. Среди них были мужчины и женщины из различных социальных слоев. Некоторые имели серьезные поручения, такие как, развернуть закупочную кампанию в пользу царского правительства. Некоторые спасали собственную шкуру. Эти молодые элегантные люди приходили на наши вечера, наигрывая на нашем рояле русские песни и слоняясь по всему дому. Даже среди этих последних были люди, обладавшие достаточными способностями, чтобы добиться успехов новой стране, но были и такие, чья связь с жизнью была так тонка, как у пены с пивом. Некоторое время отец с матерью были польщены социальным престижем хозяев этих гостей-аристократов и сравнивали их учтивость, изысканность и такт с моей неотесанностью и неуклюжестью, выставляя меня в невыгодном свете. Однако я все
время отчетливо сознавал, что наш дом был лишь декорацией амурного балета для их утонченных душ, и что они относились к нам с полным безразличием, если не с презрением. Я также знал и то, что если бы хоть на миг показал этим беглецам закулисное поведение родителей при всей их сценической элегантности, то если бы мои родители только заподозрили это, мне не было бы никакой жизни. В конце концов, мои родители осознали, что в поведении этих легкомысленных существ, словно разыгривающих чеховский вишневый сад, было нечто презрительное в отношении нас, и их визиты стали более редкими, пока не прекратились совсем. С самого начала отец был страстным противником коммунистов. По меньшей мере, частично это происходило из-за того, что его близкими знакомыми в России были такие люди как Милюков, который был меньшевиком и сотрудничал со злосчастным правительством Керенского. Самым разумным для отца было бы сохранить достаточную связь с новой Россией, нравилась она ему или нет, чтобы иметь возможность до конца понять происходящее и даже предупредить правительство Соединенных Штатов о новых опасностях, которые могли возникнуть. Однако со времени революции не только научные исследования отца все более отдалялись от России, но и нить за нитью рвались его личные контакты с ней. Он опубликовал книгу о России, – какой она представлялась с американской точки зрения, но книга основывалась на безнадежно устаревших фактах. Короче говоря, отдаление отца от России повлекло за собой нежелание выполнять прежние обязанности в Гарварде, связанные с приезжающими из России. Я также не сомневаюсь, что его отход от исследований славянских языков, был ещё одной из причин, заставивших Лоуэлла позднее недоброжелательно отнестись к просьбе отца о продолжении работы в Гарварде после достижения пенсионного возраста. Общественное мнение все больше склонялось на сторону союзников, и становилось очевидным, что мы вступим в войну на их стороне. Во втором семестре была создана организация по обучению офицеров над названием Гарвардский полк, в который я сразу же вступил. Глубокой зимой в тонкой летней форме мы тащились по снегу к бейсбольной площадке на солдатском поле, где нас официально приняли в Школу солдат и Школу новобранцев. Когда наступила весна, мы продолжали тренировки на открытом воздухе за гарвардским стадионом и совершили несколько марш-бросков и вылазок. Мы маршем добрались до государственного хранилища ружей в Уэйкфилде, где несколько дней занимались огневой подготовкой. Несмотря на слабое зрение, я единственный в жизни раз сделался отличным стрелком. Но в этом, скорее всего, была заслуга не моя, а моего инструктора – некоего мистера Фуллера, бостонского маклера. После этого Гарвардский полк оставил нас в неопределенном положении. Но я намеревался летом поехать в Платтсбург и подготовиться к зачислению в резервный состав. Все это, конечно, зависело от того, найду ли я работу на следующий год. Я встречался со многими деканами и заведующими кафедрами, искавшими новых кандидатов для пополнения штатов, но, похоже, что никто из них сильно не заинтересовался мною, а профессор Перри уверил меня, что я не заслуживаю отменной рекомендации. Действительно, в то время я не был многообещающим преподавателем, но я не мог отделаться от мысли, что сдержанное ко мне отношение частично проистекало из-за моего юного возраста и консервативного нежелания экспериментировать с неизвестностью. Все же большая часть трудностей была следствием моего развития. Годом раньше мне легко было получить ассистентскую должность, поскольку она не влекла за собой конкуренции со старшими, более уважаемыми гарвардскими преподавателями в сфере их интересов. Теперь же, по истечении года, обстоятельства переменились. Я просил место преподавателя, а вместе с ним и возможность карьеры в той области, где было мало мест, и где они были уже давно поделены. А это было уже больше того, что гарвардские преподаватели желали
бы предоставить человеку трудноуправляемому и не имевшему четких планов на будущее. В конце концов, под давлением отца я решил искать место не философа, а математика, да и способом, казавшимся мне довольно унизительным: делая запросы в агентствах по трудоустройству преподавателей. Эта процедура похожа на рыбную ловлю: клюет чаще, чем попадается на удочку. Наконец я действительно что-то поймал: я дал согласие в следующем году стать преподавателем математики в университете Мэн в Ороно, штат Мэн. Мы возвратились в наш летний дом в Сэндвиче для летнего отдыха. У нас вновь побывали Рафаэль Демос и Джим Мурселл, молодой австралийский студент с гарвардского философского факультета. Мурселл, Демос и я совершили путешествие на север к горе Вашингтон, сев на вебстерский поезд. Когда путешествие окончилось, я поехал в офицерский тренировочный лагерь в Платтсбурге, штат Нью-Йорк, чтобы попытаться пройти военную комиссию, что было бы весьма желательным, в случае вступления Соединенных Штатов в войну. Я отправился с пристани в районе Сэндвича Лауэр Корнер. Плывя на пароходе по озеру Чамплейн, я встретил молодого человека, с которым некогда учился в одной школе, неисправимого негодяя с Уэйкер-стрит, который когда-то преследовал другого мальчика с топором и который стал одним из многообещающих мошенников штата Массачусетс. Он пытался выдать рядового кавалериста, с которым он путешествовал, за офицера, но к тому времени я достаточно разбирался в военных знаках отличия, чтобы не спутать желтую кокарду рядового кавалериста с черно-золотой кокардой офицера. Гарвардский полк в какой-то мере подготовил меня к армейскому лагерю. Но все же я был шокировал питьем прямо из бутылки и сквернословием этих, так называемых солдат. Лишь с одним-двумя из них мне было интересно поговорить, хотя здесь были представители многих слоев нью-йоркского общества. Человек, привлекший меня больше всего, был выходцем из миссионерской семьи из Бирмы. Благодаря путешествиям по горам я был хорошо натренирован и достаточно крепок, чтобы переносить марш-броски и учебные бои. Я был поражен, почувствовав даже по самому себе разницу в нашем поведении, происшедшую вследствие того, что все мы являлись членами большой группы под единым командованием. В обычных условиях, например, мне и в голову не пришла бы мысль купаться голым рядом с эксплуатируемым шоссе. Однако когда в реке уже находится сотня обнаженных тел, человек не может усмотреть в своей наготе дополнительное оскорбление общественных приличий. Другой пример. Однажды, проходя вдоль лагерных палаток, я нечаянно раздавил чьи-то очки. В обычных условиях я бы назвался и уплатил за них. Но в присутствии многочисленных одетых в форму и далеко не щепетильных юнцов и, увы, просто побежал дальше. Я был довольно жалок во время огневой подготовки. Без специальных наставлений, которые я получил от мистера Фуллера в Гарвардском полку, из-за своего зрения я не мог попасть в нужный сарай из группы сараев. Когда я объяснил причину офицеру, руководившему огневой подготовкой и вернулся в свою палатку, то соседи по палатке обвинили меня в симуляции. Они уже усвоили, как легко меня можно было смутить проявлением наглости, и я почувствовал себя очень несчастным. Я был так раздражен, что взял в руки одну из винтовок, находившихся в палатке, вовсе не намереваясь использовать её как ружье или как палку. Это был всего лишь жест гнева и отчаяния. Меня, конечно, обезоружили без всяких усилий, но я был невыразимо поражен, когда впервые ясно осознал зловещий смысл, который мог быть приписан моему действию. Я отбыл срок занятий в лагере, не получив рекомендации на комиссию и не испытав чувства удовлетворения. Я вернулся в горы примерно на неделю, а затем поехал в Ороно к месту моей новой работы в университете штата Мэн.
Ороно показался мне довольно неблагоустроенным и гораздо менее привлекательным новоанглийским городов в сравнении с теми, к которым я привык. Я договорился о питании в оронской гостинице, где для младших преподавателей устраивался общий стол, и поселился в довольно привлекательном белом доме новоанглийского образца, принадлежащем университетскому библиотекарю. Хотя мне и доставляла удовольствие работа вне непосредственного поля зрения отца, в Мэне я не был счастлив. Старшие штатные профессора были большей частью сломленными людьми, давно потерявшими надежду на интеллектуальные свершения, да и на продвижение по службе. Некоторые из них ещё имели остатки культурных притязаний, но большая часть смирилась со своим поражением. Молодые люди, подобные мне, были временными работниками, привлеченными в университет через агентства преподавателей после того, как профессора выжали из них все лучшее. Оставшиеся были временно приглашенными, гостями университета, совсем не дорожившими этим местом и имевшие единственную цель уехать как можно быстрее, пока их пребывание здесь не наложило на них печать непригодности к более желанным учреждениям. Редкие люди не гибнут от интеллектуальной атрофии в таком месте. Ректор был выходцем со Среднего Запада и прекрасно чувствовал свою власть. Студенты тех времен были большей частью молодыми, пышущими здоровьем выходцами из семей фермеров и лесорубов, умудрявшиеся бездельничать так же, как студенты старейших университетов, но при расходах втрое меньших. Все их интересы сводились к футболу и к издевательствам над преподавателями. А так как я был молодым, нервным и чувствительным, то стал их избранной жертвой. Большая часть моих лекций казалась им скучной и монотонной, и я слышал много раз, как роняли монеты, чтобы досадить мне. Шпаргалки к экзаменам и списывание домашнего задания вошли здесь в систему. Вскоре я увидел, что сообщение о подобных нарушениях, которое вменялось мне в обязанность, отражалось на мне больше, нежели на нарушителях. Я почувствовал и то, что некоторые мои коллеги и на факультете, и за его пределами возмущались моим незнанием и моим безразличием к строго соблюдаемому этикету маленького колледжа, моим ранним развитием и тем, что они считали моими интеллектуальными притязаниями. Я попытался возвратиться к исследовательской математической работе. Доктор Шеффер из Гарварда предложил мне способ, по которому математическая логика могла быть основана на одной фундаментальной операции. Я последовал его совету в несколько модифицированной форме и опубликовал статью только под своим именем. Думаю, что в статье я отдал должное доктору Шефферу, но этого было недостаточно. Теперь я понимаю, что модификации работы Шеффера вряд ли было достаточно, чтобы опубликовать отдельную статью, и мне следовало ожидать, что он более определенно заявит о своих правах. Сторожа этической нормы существуют не только в медицине и юриспруденции, но никакая добрая воля в мире не сможет сделать эти нормы привычными для человека, если он сам не будет иметь хотя бы минимальный опыт в подобных вещах. К счастью, ни доктор Шеффер, ни другие коллеги-математики не восприняли мой поступок как оскорбление, но вышеуказанный факт глубоко меня обеспокоил, когда я осознал свой поступок. В какой-то степени угрызения совести мучают меня и по сей день. Родители были весьма раздосадованы общим подавленным тоном моих писем из Ороно. Но должен сказать, что они постарались устроить мне приятный отдых во время моего краткосрочного возвращения. Именно в это время я познал удовольствие от пива с кислой капустой в бостонском ресторанчике Якоба Вирта и насладился гастролями новой театральной группы, только что образовавшейся в театре Копли (Copley Theater). Я также больше, чем раньше ходил в кино, которое в то время было ещё несовершенным. Время от времени мне разрешали встречаться с сокурсниками моей
сестры Констанс из Рэдклиффа. Но даже в разгаре бостонских развлечений меня мучил страх перед предстоящим возвращением в Ороно. В конце концов, я был зачислен в маленькую исследовательскую группу Ороно и окрестностей. Душой группы был статистик Раймонд Перл, позднее сделавший блестящую карьеру в медицинской школе университета Джона Гопкинса. В его небольшом доме у трамвайной линии, проходившей от поселка до университета, избранные гости могли принять участие в приятной беседе и услышать критическую оценку различных идей. В те дни, когда английский Кембридж, казалось, остался в далеком прошлом, а надежда на приличную карьеру маячила в далеком будущем, я вновь ожил благодаря посещениям дома доктора Перла. Ещё одной из немногих ученых в университете Мэн была мисс Беринг. Она была зоологом, сестрой психолога Беринга, моего бывшего сокурсника по аспирантуре в Корнелле. Мне довелось вновь встретиться в мисс Беринг через много лет в Китае, когда она преподавала в Йенчингском университете (Yenching University), а я преподавал в соседнем университете Цинг Хуа. В нашу группу входило также несколько врачей из неспециализированной больницы Бангор. Я помню несколько интересных лекций о раке легких, прочитанных задолго до того как клиническая картина этого заболевания, принимавшегося за туберкулез, получила общее признание. Встречи нашей группы не были единственным поводом для моих поездок на трамвае в Бангор. Бангор больше не был тем шумным городом, в котором возвратившиеся с работы лесорубы впервые познавали удовольствия от женщин и контрабандных спиртных напитков. Однако печально известные старые времена оставили на нем свой отпечаток, и ему не было присуще очарование более удачливых новоанглийских городов. Что влекло меня туда, так это военный тренировочный корпус, чьи занятия происходили в гимназии, и на которых присутствовали солидные жители Бангора намного старше меня. Зимние поездки в Бангор на трамвае или путешествия в город на поезде имели очарование сами по себе. Все вокруг было покрыто глубоким снегом, который был таким холодным, что скрипел, когда на него ступали. Воздух ударял в легкие как холодный огонь. Ещё не пришло время, когда с автомобильных дорог стали счищать снег на протяжении всей зимы, и звук колокольчика санных повозок растворялся в воздухе. В том же самом доме, где я снимал меблированную комнату, жил студент из Норвегии, специализировавшийся на бумажном производстве. Университет штата Мэн был центром подготовки таких специалистов и действительно воздух был наполнен сернистыми парами от местной бумажной фабрики. Заводь Пенобскот напротив нашего дома была запружена плотами из бревен и досок, которые удерживали древесину, плывущую с севера. Мой норвежский друг добирался на занятия на лыжах и совершал лыжные прогулки по занесенным снегом болотам и лесам. Остальные студенты и преподаватели, не овладевшие этим северным видом спорта приходилось добираться на занятия на снегоступах, изготавливавшихся индейцами из соседнего Олдтауна. Несметное количество снегоступов торчало из сугробов у дверей зданий колледжа, а студенты, юноши и девушки, приходили на занятия в шерстяных гетрах и ботинках Баркер или мокасинах, характерных для жителей лесного Севера. Время тянулось медленно. Помню, что я полностью прочел О'Генри и Марка Твена в темном углу среди стеллажей университетской библиотеки, но, к сожалению, детективные романы в то время ещё не сделались популярными. Зимой я находился в стрессовом состоянии из-за предстоящего участия Америки в войне, и известия о смерти моего друга Эверетта Кинга. В детстве мы проделали с ним массу опытов, и я уверен, что если бы он остался жив, то занял бы видное место в американской науке.
Весна началась внезапным разливом, что характерно для весны северной части Новой Англии. В университете появилась пара новых лиц. Я запомнил одного вновь прибывшего молодого американца, женатого на француженке. Он понравился мне тем, что брал меня с собой на рыбалку на краю обширного пустыря на противоположном берегу Пенобскота. В том, что вскоре мы вступим в войну, сомнений не было. Существующий офицерский учебный корпус был значительно увеличен, и каждый потенциальный командир призывался на службу. Ввиду полученной мной подготовки в Гарвардском полку и в Платтсбурге, меня тоже призвали, но у меня не было необходимых навыков, а мои команды оказались неумелыми, так что я не достиг успеха. Когда война для нас началась, я попросил освободить меня от преподавательских обязанностей, чтобы вступить в какой-либо род войск, поскольку я не меньше жаждал покинуть Мэн, чем университет желал избавиться от меня. Благодаря дружескому участию одного бангорского доктора я прошел предварительное медицинское обследование и на пароходе отправился в Бостон, чтобы попытать счастья на службе. В дороге я впервые осознал, что по-настоящему рискую жизнью и здоровьем, и был удручен. Однако я убеждал себя, что у меня была большая степень вероятности выйти из войны с годным телом, соединенным с моей душой. По прибытии в Бостон я стал обивать пороги фортов в гавани и вербовочные агентства в надежде вступить в какой-либо род войск, если не офицером, то просто добровольцем. Везде меня подводили мои глаза. Наконец мои родители решили при моем молчаливом согласии, что попытаюсь пройти военную комиссию в R.O.T.C.(служба подготовки офицеров резерва), которая только что официально образовалась в Гарварде. Со вступлением в войну новый офицерский учебный корпус сделался более упорядоченной организацией, чем наш старый Гарвардский полк. Нас расквартировали в новых общежитиях для младших курсов, находившихся в ведении ректора Лоуэлла. Эти общежития вошли впоследствии в гарвардский жилой фонд. Мы прослушали несколько специальных лекций, прочитанных группой офицеров французской армии, закончивших высшие учебные заведения. Один из них, майор Мориц, в течение многих лет был профессором французского языка в Гарварде. Летом мы доехали поездом до равнин Баре, где расположились лагерем и провели маневры. Я помню рытье траншей, учебные бои и инструкции по штыковым атакам. Я прошел здесь лишь часть времени, поскольку комиссия для артиллеристов проходила в новом здании Массачусетсского технологического института. Я знал, что это для меня, вероятно, последняя возможность пройти военную комиссию для службы в артиллерии. Естественно, я хорошо сдал экзамен по математике, но не смог проявить особых военных способностей. Я позорно провалил экзамен по физической подготовке и по верховой езде, проходившей на оружейном заводе. Я был совсем к этому неподготовлен и свалился со старой клячи, которая стояла так же устойчиво, как гимнастический конь. Что же касается проверки физической пригодности, то мои глаза все равно подвели меня, но, кроме того, моё кровяное давление оказалось высоким для моего возраста, хотя тот факт, что я дожил до сегодняшнего дня к моему удовлетворению, доказывает то, что оно не достигало опасных показателей. Армейские доктора, вероятно, правильно считали мое давление показателем неустойчивого темперамента, что не вязалось с добротным армейским людским материалом. Если у меня и были какие-то шансы пройти комиссию, то я испортил все тем, что, руководствуясь псевдоблагородными нравами того времени, попытался обмануть и переспорить одного врача, домогаясь благоприятного медицинского заключения, и он с позором выставил меня из кабинета. Я закончил R.O.T.C., получил документ, безнадежно непригодный для подачи на комиссию. Близился конец лета, и я провел остаток дней у Серебряного озера в НьюХемпшир. Кое-что я почитал по алгебраической теории чисел, которую начал изучать в
Мэн и сделал несколько попыток распространить результаты Биркгофа на проблему четырех красок. Эта проблема вместе с последней теоремой Ферма и доказательством гипотезы Римана, относящейся к Zeta-функции, является одной из вечных математических загадок. Каждый стоящий математик ломал своё копье об одну из этих задач. Я пытался решить каждую из трех, но каждый раз, когда казалось, что доказательство достигнуто, я сам обнаруживал его уязвимость. Я не жалею о своих попытках, поскольку лишь решая задачи, превосходящие его силы, математик учится использовать свои силы в полном объеме. В то лето мы жили недалеко отдачи профессора Осгуда, и я часто виделся с ним. Он был гораздо радушнее на даче в Нью-Хемпшир, чем казался в Гарварде в ореоле славы. Я также немного занимался альпинизмом и героическим свершением, которым я гордился в юности, явилось то, что вместе с сестрой Констанс и другом, я за день прошел 34 мили по горам Пассаконавей, Уайтфейс и обратно. Конечно, я был изнурен и на следующий день меня ещё лихорадило, но когда человеку двадцать с небольшим, силы легко восстанавливаются и совершенное усилие не причиняет вреда.
XVII. ГАЕЧНЫЙ ПОДЕНЩИНА И
КЛЮЧ,
ЛИТЕРАТУРНАЯ
ВОЙНА С ЛОГАРИФМИЧЕСКОЙ ЛИНЕЙКОЙ В РУКАХ. 1917-1919 Когда мы возвратились в город, то стало очевидным, что мне предстоит найти какую-то гражданскую форму работы на войну. Мой поиск работы, не связанной с преподаванием, был результатом военного времени и того, что нормальная жизнь в университете временно практически прекратилась. Я чувствовал, что моя математическая подготовка была самой полезной вещью, которую я мог предложить. Я поехал на электропоезде на судостроительную верфь Фолл Ривер в Квинси узнать, не могу ли я быть полезным в проектировании корабельных двигателей. Из этого намерения ничего не вышло, и я совершил аналогичную поездку на завод Дженерал Электрик в Линне. Одним из инженеров на этом заводе был русский друг моего отца, а у другого я слушал курс физики в Гарварде. Естественно, здесь меня приняли более благосклонно. Мне сказали, что сразу я не могу быть полезен, но если желаю, то меня могут взять в качестве оплачиваемого ученика по программе инженерной подготовки. Это означало, что я беру на себя моральное обязательство остаться на два года. Я согласился и начал работать в турбинном отделении. Я помогал в проведении нескольких парорасходных испытаний и немного применил свои знания математики в решении кое-каких термодинамических задач. Каждый день, возвращаясь с работы, я был усталым, но счастливым, с ног до головы перемазанным машинным маслом, являющимся атрибутом любого завода и кажется несмываемым никаким мылом. Я воспринимал эту грязь как отличительный знак рабочего человека. Однако мой отец был убежден, что при моей неловкости я никогда не стану хорошим инженером, и начал подыскивать мне другую работу. Он написал пару статей для «Американской энциклопедии», издательство которой находилось в то время в городе Олбани. Он добился от мистера Ринеса, главного редактора, приглашения для меня поступить к ним в качестве штатного сотрудника. Хотя я чувствовал себя морально связанным с компанией Дженерал Электрик, но слишком зависел от отца, чтобы посметь оспаривать его советы, и поэтому со стыдом вынужден был подать заявление об уходе инженерам, предоставившим мне возможность проявить себя в Линне. Мне было сказано, чтобы я туда больше не возвращался и не просил работу, но при своей беспомощности и недостатке самостоятельности я абсолютно ничего не мог поделать, а лишь выполнял распоряжения отца.
Отец проводил меня в Олбани и помог устроиться у довольно приятной хозяйки в высоком старинном кирпичном доме недалеко от здания законодательного органа штата. Он также проводил меня в офис мистера Ринеса. До офиса предстояло подняться вверх на грузовом лифте, находившемся в мрачном деловом здании, выходившем окнами на заваленный капустой рынок европейского типа. Мистер Ринес оказался старым бородатым джентльменом, деловым и строгим, но добрым. Олбани понравился мне с самого начала. Во многих отношениях центральная часть города была похожа на европейский город или бостонскую набережную. Я нашел хорошие рестораны, приличный театр варьете и хороший кинотеатр, где можно было проводить время. Я также нашел гимнастический зал местной организации христианского союза молодежи, где мог заниматься для поддержания формы. Моя работа в издательстве «Энциклопедия» состояла в сборе материала для маловажных коротких статей и, кажется, оплачивалась сдельно. Вскоре я обнаружил, что работал на довольно неплохой Граб-стрит с группой низкооплачиваемых сотрудников, одни из которых шли в гору, а другие скатывались вниз. Среди нас был пожилой английский бизнесмен, которого некогда постигла неудача, и который теперь был слишком стар, чтобы начать новое дело. Он гордился своим знанием опер Гилберта и Салливана и своей способностью писать слова и музыку в одном и том же стиле. Другой наш сотрудник бы некогда машинистом британской железной дороги, но стал хранителем некрологов для лондонской газеты «Таймс». Он хранил в папке корректурные оттиски некрологов на живущих знаменитых людей, написанных во время их болезни, а на особо важных личностей имелись постоянные документы на случай их внезапной смерти. Он потерял своё место из-за пьянства, но имел ещё достаточно способностей, чтобы быть полезным издательству Энциклопедии. Его запас рассказов большей частью состоял из непристойностей, но, как правило, они носили забавный характер. Среди нас был также бывший семинарист-ирландец, принадлежащий Дублину Джеймса Джойса, и щеголявший восхитительным литературным английским языком образованного дублинца, в котором лишь чуточку сквозил ирландский акцент. Был здесь и молодой американский лексикограф, игравший со мной в теннис и ставший впоследствии главным редактором Энциклопедии. Среди нас была молодая выпускница Корнеллского университета. Она была дочерью русского еврея, торговавшего в Олбани мехами. Я нашел её очень привлекательной и воодушевляющей. Мы гуляли с ней за городом, и я неоднократно заходил к ней домой и водил на гастрольные спектакли. Мы были самыми молодыми членами коллектива, определенно находившимися на подъеме. Мы потешались над причудами и одиночеством старших коллег, нашедшим пристанище в этом странном, но приятном островке богемы. Поскольку мы были почти ровесниками, то использовали нехитрые городские развлечения большей частью вдвоем, а не вместе с другими сотрудниками Энциклопедии. Даже когда я узнал, что она помолвлена с молодым доктором, служившим во Франции, я продолжал с ней гулять, испытывая острую потребность в женском обществе. Мы работали попеременно то в офисе, то в Нью-Йоркской государственной библиотеке, находившемся в учебном корпусе вблизи Капитолия. Это здание притягивало меня как магнит. Кроме того, что в нем была превосходная библиотека, в нем, я полагаю, располагался Государственный совет членов правления. В нем также был Нью-Йоркский государственный музей с его географическими, геологическими, антропологическими, палеонтологическими, ботаническими, зоологическими и петрографо-минерало-кристаллографическими коллекциями. Я проводил много времени в музее, возможно и ту часть времени, которую следовало использовать по-другому. Я познакомился с одним из хранителей музея, знатоком кристаллографии и драгоценных камней и увлекся статьей по кристаллографии в моей любимой Британской
Энциклопедии. Я также часто виделся с одним из ведущих палеонтологов. Эти контакты вновь пробудили мой интерес к происхождению позвоночных, и я перечитал Гаскелла и Паттона, чтобы убедиться, можно ли разобраться в паукообразной теории происхождения позвоночных. Я обнаружил, что однообразная работа по составлению энциклопедии имеет свои этические нормы. Составитель должен быть только составителем. Можно использовать информацию из других энциклопедий, тщательно сверив её с другими источниками. Если ты должен списать, списывай с иноязычных энциклопедий и не доверяй чрезмерно какому-либо единственному источнику. Проверь все тщательно, прежде чем подписывать статью. В целом воздерживайся от изложения собственных идей. Мне потребовалось некоторое время, прежде чем я настолько усвоил эти правила, что стал выполнять их инстинктивно, хотя много раз я поддавался юношескому искушению сгладить острые углы. Я развил в себе привычку не только чтения энциклопедий, но их написания, при этом мне пригодилась значительная часть моих собственных знаний. В одной или двух статьях, посвященных эстетике, я стал излагать собственные философские взгляды, и до сегодняшнего дня ясно помню их содержание. В шутку я подумывал о том, чтобы издать небольшой отдельной книжкой ряд таких статей и моих предыдущих философских набросков. Однако помимо довольно оригинальных неплохих статей я отважился писать по таким проблемам, которые не очень глубоко понимал. Так некоторые из представленных мною статей по баллистике были полнейшей галиматьей. Надеюсь, что мистер Ринес не пропустил их. При всех недостатках и неприятных сторонах литературной поденщины она явилась для меня прекрасной тренировкой. Я научился писать быстро, аккуратно, с минимальной затратой усилий о любом предмете, о котором имел хоть чуточку знаний. В процессе просмотра своего материала я изучил пометки и стиль работы корректора. Проблемы литературного стиля интересным образом связаны с проблемами говорения на иностранном языке. Навык, который человек приобретает на поденной литературной работе, аналогичен навыку при погружении в иноязычную среду, когда он вынужден говорить на иностранном языке день за днем. Поскольку нельзя отрицать тот факт, что письменный литературный язык, хотя и имеет глубокие корни в разговорном языке и не может далеко отклоняться от последнего без ущерба для понимания, является все же особым языком. Например, богатство метафор и других образных средств, уместное в выразительном литературном стиле, будет казаться тяжеловесным и педантичным в разговорном английском языке. Таким образом, проблема письма для человека, уже довольно свободно владеющего разговорной речью, состоит в том, что бы достигнуть такой же свободы в утонченном письменном стиле. Если я хочу хорошо говорить по-испански, я должен думать на испанском языке, а не поддаваться искушению перевода фраз из английского разговорного языка. Я должен выражаться так, как выразился бы испанец, что никогда в точности не совпадает с манерой выражения носителя английского языка. Подобным образом, если я хочу написать поэму или роман или научное эссе с непринужденностью, я должен перед этим иметь достаточную практику выражения в нужной адекватной языковой форме, чтобы написанные или диктуемые мной слова принадлежали языку настоящей поэзии, настоящей литературы или философского эссе. Мои метафоры и другие образные средства должны приходить на ум сами по себе, без специального поиска, не в своей окончательной, отшлифованной форме, но в форме, близкой к этому. Я не отрицаю полезности просмотра написанного, когда исправляются слабые места и неправильные выражения. Также я не хочу предписывать другим писателям то, что по необходимости является очень индивидуальным выражением их собственного мышления. Но, по крайней мере, что касается меня лично, работаю ли я в области математики или что-то пишу, я не могу со всей полнотой выразить свои мысли до тех пор, пока не проникну на значительную глубину в своё подсознание.
Я был счастлив в Олбани. Мне нравились люди, с которыми я работал и моё начальство, мне нравилась работа, мне нравилось новое ощущение независимости. Ввиду того, что по характеру моя новая работа отличалась от работы отца, я даже в меньшей степени, чем в университете Мэн, подпадал под родительный нажим и критику. Я стал старше и тверже стоял на собственных ногах. По сравнению с Ороно и Бангором, Олбани был воплощением чистоты, традиций и цивилизации. Несмотря на новое состояние счастья и удовлетворения, где-то в глубине сознания глухим эхом всегда присутствовала мысль о войне. Опыт R.O.T.C. продемонстрировал мою абсолютную непригодность к армейской службе, но я все ещё надеялся, что меня возьмут во время нового набора рядовым на какую-нибудь вспомогательную службу. Пока что я вступил в Нью-йоркскую государственную охрану. Эта организация расположилась на оружейных складах, поскольку национальная гвардия отправилась на фронт, и в её обязанность входила охрана водоснабжения и энергоснабжения. Мне не особенно нравилась такая полуактивная обязанность, но прежняя выучка сослужила мне тут хорошую службу. Когда наступила весна, мы стали проводить субботу, а иногда и воскресенье, на одном из островов Гудзонова залива, где был устроен полигон для стрельбы. Во время коротких отпусков я иногда наведывался в Кембридж. Сестра Констанс пыталась вовлечь меня в общественную жизнь своих друзей из Рэдклиффа, и я помню австралийскую девушку, с которой иногда гулял. Короткий летний отпуск я провел в Нью-Хемпшире, затем вернулся на работу в издательство «Энциклопедия». Но к этому времени стало очевидно, что подобная работа, хотя и была приемлемой как тренировка на промежуточной ступени моей карьеры, была весьма нежелательна в качестве окончательного пристанища. Я не испытывал огорчений, занимаясь приятной работой, хотя она и вела в никуда. Подобная работа во многих отношениях соответствовала моему возрасту. С точки зрения эффективности будущего развития моей жизни она должна казаться деградацией, но я так не считаю. В жизни личности ни обычная история успеха, описанная в иллюстрированном журнале, ни греческая трагедия не являются естественным результатом. То, что, в конце концов, индивид умирает это ясно, но ясно также и то, что факт физического окончания человеческой жизни не является её значимым исходом. В жизненном путешествии, начинающемся в небытии, царящем до зарождения самосознания, и заканчивающемся в небытии смерти, простирается все истинно значимое в жизни человека. Как правило, это путешествие не имеет ничего общего ни с полным драматизма плаванием среди штормов, ни триумфальным восхождением от успеха к успеху. Время от времени наступают периоды неудач или периоды спокойного бессобытийного путешествия. Может показаться, что после раннего развития и ранних академических степеней рутинная работа на заводе, работа литературного поденщика, вычислителя и журналиста является шагом назад. Однако подобная работа явилась моим опытом жизни в окружающем мире, который многие юноши приобретают в более раннем возрасте и который является для них прозаической частью естественного развития. Именно потому, что я, не имея подобного опыта в более ранний период, в то время как подобное соприкосновение с миром является для каждого человека существенной частью воспитания, этот каждодневный опыт имел для меня очарование и новизну, которые не существовали для мальчика с обычным воспитанием. Таким образом, описание данных периодов жизни и их влияние на меня так же существенно для этой книги, как и все другие, возможно более увлекательные её страницы. Когда я снова начал искать работу, я услышал о вакансии в Пуэрториканском университете. Я послал заявление, но не получил никакого ответа. Через несколько дней я получил срочную телеграмму от профессора Освальда Веблена с нового испытательного полигона в Абердине, штат Мэриленд. Он предлагал мне работу в штате
баллистов как гражданское лицо. Это был мой шанс реально поработать на войну. Требовался срочный приезд, поэтому я тотчас же встретился с Ринесом и уволился с работы в Энциклопедии. Я сел на ближайший поезд до Нью-Йорка, где сделал пересадку до Абердина. Абердин, штат Мэриленд, был тогда небольшим провинциальным городком, ничего особенно не примечательным. Небольшая железнодорожная ветка, находившаяся в ведении правительства, пролегала от городка к месту моего назначения. Там, где я вышел, ещё не было железнодорожной станции. Я увидел множество деревянных домиков, построенных на первый случай; улицы утопали в грязи. К настоящему времени здесь выросла чудесная правительственная станция. А в то время всегда держали наготове трактор, что вытягивать застрявшие грузовики. Создание абердинского испытательного полигона знаменует ступень, как в истории науки Соединенных Штатов, так и в личных судьбах ученых, работавших там. Хотя американская наука добилась значительных успехов в области астрономии, геологии, химии и некоторых других областях, наши лучшие ученые получили образование в Европе или же сами были выходцами из Европы. Развитие математики в Америке значительно отставало от развития вышеназванных наук. Как я уже говорил, первым подлинно великим американским математиком, достигшим вершин без европейского образования, был Биркгоф. С тех пор, как он получил ученую степень в 1912 году, прошло всего лишь шесть лет. Таким образом, мы, американские математики были слабым звеном, и в стране относились к нам как никчемным манипуляторам с символами. Трудно было поверить в то, что мы сможем внести свою лепту в военные усилия нации. Война с Германией вызвала необходимость конструирования новых типов артиллерийских орудий и прочего артиллерийского снаряжения. Для каждого нового типа артиллерийских установок и используемых в них снарядов были необходимы совершенно новые расчетные таблицы, которыми бы могли пользоваться стреляющие. Эти таблицы представляли собой расчеты траекторий попадания в цель для каждого вида орудия и снарядов, для каждого угла прицеливания вместе с коррекциями на откат лафета, избыточного порохового заряда или избыточного веса ядер, на случай ветра, давления воздушных масс и т.д. Таблицы должны были содержать указания величины возможных отклонений для всех приведенных выше случаев. Старые методы составления таблиц оказались слишком медленными и неточными для новых нужд и совершенно непригодными в новой, очень точной области противовоздушной обороны. Так возникла настоятельная необходимость в людях с математическим образованием для работы на счетных машинах и гражданские лица, подобные мне, стали призываться на службу, а математики-проектировщики стали перебрасываться в Артиллерийский корпус и в Абердин. Даже отзывались с фронта офицеры, чтобы за письменным столом работать с логарифмической линейкой. Профессор Освальд Веблен из Принстона был произведен в майоры артиллерийских войск и поставлен во главе этой разношерстной группы математиков. Его ближайшими помощниками были капитан Ф.Е. Лумис и старший лейтенант Филипп Алгер, позже ставший капитаном, отец которого был крупнейшим экспертом по баллистике на военно-морском флоте. Что касается нас остальных, то мы жили в несколько странной обстановке, где должность по работе, армейское звание и ученая степень были одинаково важны, и лейтенант мог обратиться к подчиненному ему рядовому, называя его доктором или же получить указание от сержанта. Как бы то ни было, ясно одно: мы выполнили возложенную на нас задачу. Это было время, когда все армии мира совершали переход от старой приблизительной и формальной баллистики к точному решению дифференциальных уравнений и мы, американцы, не отстали в этом ни от наших противников, ни от союзников. Напротив, в вопросе интерполяции и расчета поправок для исходных баллистических таблиц
профессор Блисс из Чикаго блестяще использовал новую теорию функционалов. Таким образом, общество впервые осознало, что мы математики, можем сказать своё веское слово в этом мире. Однако оно все ещё не считало нас кудесниками, сравнимыми с химиками и инженерами. В этом смысле нам повезло, так как завоеванный нами престиж сказался на существенном повышении жалования и облегчил поиски работы. Однако власти все ещё не придавали нам особой важности и не пытались вмешиваться в нашу жизнь и брать её под свой контроль. Эмерсон не рассказал всей правды о судьбе человека, который изобретает более совершенную мышеловку. Не только любопытные люди обивают порог его дома, но однажды на его проклятом богом дворе появляется преуспевающий представитель Концерна мышеловок, который покупает изобретателя за сумму, позволяющему последнему отойти от производства мышеловок. Затем этот делец начинает поставлять на рынок стандартизированные мышеловки, возможно, включающие некоторые усовершенствования изобретателя, но в самом дешевом и халтурном исполнении, каким только может довольствоваться широкая публика. Подобным же образом владелец старого маленького сыроваренного предприятия, как и его восхитительная продукция, бывают куплены крупными воротилами производства, которые начинают смешивать данный продукт с продукцией сотни заводов, в результате вместо великолепного сыра получается нечто неприятное, какое-то подобие вулканизированного протеинового пластика. Во время второй мировой войны и в последующие годы сам успех американского ученого уготовил ему судьбу американского сыра. Война в принудительном порядке привлекала каждого химика, физика и математика на правительственную службу, где он должен был, как бы надеть шоры, работая с заранее отобранным материалом, и сосредотачивая свои усилия на маленьком участке проблемы, более глубокий смысл которой от него скрывали. Хотя подобное положение вещей объясняли охраной секретных сведений от врагов, что частично так и было, здесь также сыграла свою роль американская страсть к стандартизации и недоверие к личности с выдающимися способностями. Это, в свою очередь, связано с нашей любовью к правительственным проектам или частным лабораториям с бюджетами, доходящими до миллиона долларов, где поощряют традиционные эдисоновские исследования со всевозможными материалами, при этом бессистемно используя здравый смысл и интеллект. Однако в начале существования абердинского испытательного полигона Корольчурбан Равнодушия уже умер, а Её Величество Строгая Регламентация ещё не взошла на трон. Это был период аккумулирования энергии в американской математике. Долгие годы после первой мировой войны подавляющее большинство крупных американских математиков были выходцами из тех, кто прошел испытания полигоном. Я имею в виду таких людей, как Веблен, Блисс, Гронвол, Александер, Ритт и Беннет. Меня особенно интересовали молодые люди. Здесь я встретил Губерта Брея, впервые после окончания колледжа Тафтс. В течение многих лет Брей был связан с Институтом Райс, а сейчас возглавляет в нем математический факультет. Некоторое время мы жили вместе. Позднее я переселился в грубо сколоченный отсек барака для гражданских лиц и жил с Филиппом Франклином, который сейчас является моим зятем и коллегой по Массачусетсскому технологическому институту, и с Джиллом из НьюЙоркского колледжа. Более короткое время моими приятелями были также Порицкий, который позднее оставил чистую математику и академическую работу ради прикладной математики и работы в компании Дженерал Электрик, и Уилдер, который работает сейчас на математическом факультете в Гарварде. Этот перечень далеко не полон. Гроштейн, который оставил Гарвард ради испытательного полигона, а впоследствии оставил испытательный полигон, став офицером, был ведущим гарвардским математиком в течение многих лет вплоть до
своей безвременной кончины. Я также опустил имена многих астрономов, инженеров и учителей средней школы, с которыми я меньше общался в последние годы. Франклин и Джилл, которым было по 19, то есть которые были значительно моложе меня, являлись моими особо близкими друзьями. После окончания работы на грохочущих ручных вычислительных машинах, которые мы прозвали «громыхалками», мы играли в бридж, используя счетные машины для подсчета очков. Иногда мы играли в шахматы или в недавно изобретенный вариант этой игры в три руки на доске, сделанной из куска экрана, или же с риском для себя жгли бездымный порок или тротил. Мы ходили купаться в теплой солоноватой воде Чесапикского залива или же гуляли по лесу среди растительности, которая была слишком южной и нам незнакомой. Я помню дынные деревья и их экзотическую тропическую манеру выращивать свои плоды непосредственно из ствола дерева. Чем бы мы ни занимались, мы всегда обсуждали математические проблемы. Большая часть наших разговоров не обязательно наталкивала на непосредственные исследования. Я помню некоторые незрелые идеи о геометрии Pfaffians, которой я заинтересовался благодаря Габриелю Маркусу Грину из Гарварда. Не помню других обсуждавшихся нами тем, но уверен, что возможность жить длительный период, занимаясь математикой и находясь среди математиков, в значительной мере способствовала нашей приверженности этой науке. Странным образом она создала некое подобие уединенной, но исполненной энтузиазма интеллектуальной жизни, которую я до этого испытал в английском Кембридже, но которой не было ни в одном американском университете. Несколько раз я ездил домой в отпуск. Во время этих поездок я много раз виделся с Г.М. Грином. Он увлекся моей сестрой Констанс, ставшей подающей надежды математиком. В одну из своих поездок я обсудил с родителями давно вынашиваемый план, состоящий в том, чтобы использовать свою связь с испытательным полигоном для добровольного поступления или официального призыва в армию для службы во вспомогательных войсках. Наконец, в октябре 1918 года такая возможность представилась, и при содействии майора Веблена я отправился в соседний городок, где находилось правление округом, чтобы получить документы о призыве. Меня направили в военный лагерь для новобранцев, в Форт Слокум, располагавшийся на острове Уэстчестер, штат Нью-Йорк. К этому времени стало ясно, что война заканчивается. Я ужаснулся сделанному мною непоправимому шагу. Я чувствовал себя так, словно был приговорен к тюремному заключению. Толпа новобранцев с их противоречивым одинаковым поведением, с одной стороны, испуганных мальчишек, а с другой, грубых развязных молодых солдат никоим образом мне не подходила. Единственным просветом в моей жизни на острове было присутствие другого невоеннообязанного новобранца доктора Гарри Вольфсона с гарвардского факультета семитских языков. Моя военная форма обтягивала меня из-за моей массивности, а форма Вольфсона могла поместить двоих таких, как он. Но даже эта военная форма не могла скрыть в нас профессоров, когда мы шли вдоль дамбы, дискутируя об Аристотеле и средневековой еврейской и арабской философии. Наконец несколько человек из нашей группы были отправлены обратно на абердинский испытательный полигон. Мы проплыли мимо Манхеттена на буксирном судне и сели в поезд до Филадельфии на одной из станций побережья Джерси. В Филадельфии мы услышали паровозные гудки в честь ложных известий о перемирии с Германией и увидели ливень листовок, выбрасываемых из окон учреждений. А спустя два дня, когда мы уже были распределены по ротам на испытательном полигоне, нас собрали рано утром и объявили, что перемирие на этот раз было действительно подписано. Военная организация испытательного полигона была своеобразной. Помимо административных групп, групп баллистиков и нескольких подобных им технических
групп существовала группа по пошиву мешков для пороха и большая группа чернорабочих для земляных и строительных работ. Эта последняя группа в основном состояла из мужчин, не отправленных на фронт из-за венерических болезней. Все группы перемешивались между собой в ротах и в бараках. Излишне говорить о длительном стрессовом состоянии от соприкосновения с этой толпой сквернословов, которое испытывает человек, не привыкший к грубой откровенности армейской жизни. Дважды мне пришлось нести караул. Один раз я легко с ним справился, поскольку мне надо было совершать ночные обходы в здании, где находились хроноскопы и научная библиотека. Между обходами мне было что читать. В другой раз я был обычным часовым у дверей и держал винтовку с прикрепленным штыком. Мне трудно было не задремать и поддерживать бдительность при окликах дежурного офицера. В предрассветные часы я немного отдохнул на кровати в караульном помещении прямо на голых пружинах, и хотя я чувствовал себя разбитым, когда проснулся, передававшаяся по кругу чашка дымящегося кофе и бутерброда с сыром рассеяли всю мою усталость. Помимо такого рода дежурств и моей непосредственной работы, я собирал расчетные данные для противовоздушной обороны на «огневом» фронте. У нас имелась специальная телефонная линия, связывающая зенитную батарею с двумя-тремя наблюдательными пунктами, где наблюдатели через диоптрический прицел видели отражения разрывов снарядов в плоских горизонтальных зеркалах, на которых была нанесена сетка координат. Вследствие своего слабого зрения я был телефонистом на батарее и лежал на земле вблизи неприятного шума и грохота стрелявшего орудия и сообщал наблюдателям время выстрела, время разрыва снаряда и о пятисекундных интервалах после этого. Эти интервалы давали возможность людям, находившимся у зеркал, соотнести свои наблюдения со скоростью подветренного движения дыма и вычислить скорость ветра вверху. Я также извещал орудийный расчет о готовности наблюдателей. Наблюдатели выезжали на свои пункты на старых фордовских грузовиках, и иногда им нужно было пересекать зону огня. Теоретически офицер, отвечавший за безопасность, должен был прекратить стрельбу и пропустить их; но даже у офицеров безопасности со временем притупляется чувство осторожности, и подобная мера предосторожности не всегда соблюдалась. Помню случай, когда наблюдатели на одной из полигонных вышек пожаловались, что шрапнель пробила кровлю. «Хорошо», - сказал офицер безопасности, «мы проведем ещё пару раундов испытаний и на этом закончим». До тех пор, пока мы чувствовали, что делаем работу, необходимую для победы в войне, наше моральное состояние держалось на высоком уровне. После прекращения военных действий мы все почувствовали, что попусту теряем время; особенно те из нас, которые поступили на военную службу в последний момент и считали себя дураками. Гражданские лица начали уезжать при первой возможности, в то время как остальные проходили все формальности военной службы, пока нас не отослали в лагерь, где должны были демобилизовать. Даже обладая темпераментом, неподходящим для регламентированной жизни, и имея выше среднего развитую потребность осмысливать свои действия и их результаты, я воспринял несколько месяцев армейской жизни как убежище после многолетней усталости от принятия собственных решений. Давно уже было замечено, что людьми, уходящими на военную службу или в монастырь, движут сходные побудительные мотивы. Любовь к регламентированной жизни и боязнь личного выбора и личной ответственности являются причинами того, что некоторые люди чувствуют себя в безопасности в военной форме или в монашеской рясе. Мне было чрезвычайно интересно то, каким образом окончится война, и какой окажется новая послевоенная жизнь. А пока я выжидал. Эта эмоциональная заторможенность овладевала мной до того, как меня официально зачислили на службу, когда я продолжительное время жил жизнью армейского лагеря и потом; но её главная
побудительная причина стала ослабевать вследствие временного разочарования перемирием и надежды, что жизнь вновь сможет войти в своё гражданское русло. В то время, когда я ожидал приказа об окончательном увольнении в лагере Девенс в Айере, штата Массачусетс, у нас разразилась эпидемия гриппа. Сначала мы не придали ей большого значения, но вскоре стало обычным явлением справляться о каком-либо солдате и узнавать, что он накануне умер. Мы все носили защитные маски, а массивный профессор Гаскинс из Дортмунда даже курил через маску. Один очень честный и добросовестный солдат, выпускник Массачусетсского технологического института, работавший на разгрузке вагонов, пожаловался на недомогание. Врач отослал его обратно на работу, и он умер от воспаления легких на следующий день. Печально было видеть неотесанные сосновые гробы, нагроможденные высокими штабелями на железнодорожную платформу, и ждать на кого обрушится следующий удар. Я получил телеграмму от отца, сообщавшую, что мой друг Г.М. Грин с гарвардского математического факультета, помолвленный с моей сестрой Констанс, умер в результате эпидемии. Эта новость очень расстроила меня. Она пришла перед моей отправкой в лагерь Девенс. Внешне Айер продолжал оставаться таким же, как в дни моего детства, но в нем произошли существенные перемены. При возникшей на железной дороге тенденции удлинять пробег локомотивов железнодорожные ответвления стали приходить в упадок, и Айер не являлся более важным железнодорожным центром, каким он был когда-то. С другой стороны, лагерь Девенс, возникший в начале войны, стал больше самого города, и купцы наживались, продавая товары солдатам. В ожидании увольнения, дел было немного. Предстояло пройти медицинское обследование и подписать документы. Один день я разгружал уголь на электростанции. Много времени я проводил в гарнизонных библиотеках, читая сочинения Г.К. Честертона. Наконец, наступил день моего увольнения и после короткого визита к своим друзьям, жившим у аптеки Брауна, я сел на поезд и поехал домой.
XVIII. ВОЗВРАЩЕНИЕ К МАТЕМАТИКЕ По окончании войны в нашей семье обострилось чувство утраты в связи со смертью Г.М. Грина. Грин был обаятельным и скромным молодым человеком, глубоко преданным моей сестре Констанс, очень искренним и нежным по своей натуре. Его смерть явилась очень тяжелой утратой и для современной науки, поскольку он развил оригинальный стиль работы в области геометрии, и казалось, что он заполнит брешь, зиявшую в области математики у гарвардских ученых. Смерть молодого человека, на пике профессиональной карьеры, является, возможно, величайшей из всех трагедий, и моей сестре, родителям и мне тяжело было осознавать, что не стало нашего друга. Родители Грина передали его математические книги Констанс, поскольку она была ему ближе всех в последний период его жизни, и поскольку ей эти книги могли пригодиться больше всех. Констанс уехала в Чикаго в надежде забыть свою тяжелую утрату в новой работе, насколько это было возможно. Поэтому мне представился случай просмотреть эти книги и прочесть их. Они появились в самый подходящий момент на моем жизненном пути. Впервые я начал действительно хорошо понимать современную математику. Среди книг была «Теория интегральных уравнений» Вольтерра, книга Фреше под таким же названием, ещё одна книга по теории функций, «Теория функций» Осгуда, книга Лебега по теории интегрирования (которой я уделил особое внимание) и, кажется, ещё одна книга на немецком языке по теории интегральных уравнений. Однако чтение математических книг не могло оплатить моим родителям мою комнату и питание и само по себе не продвигало меня в служебном положении. Я вновь принялся за поиски работы. Я разослал запросы в различные преподавательские агентства, но был только февраль, и вряд ли какая-нибудь преподавательская работа могла представиться до следующего сентября. На Серебряном озере летним соседом моих родителей был мистер О'Брайен, работавший в редакции бостонской газеты «Геральд» и родители отправили меня к нему в надежде, что он сможет устроить меня в свою редакцию. Мой опыт работы в издательстве энциклопедии говорил в мою пользу, хотя я не представлял себе, каким образом он собирается использовать мои математические способности, обучая меня работе редактора финансового отдела. Смешение работы математика с работой счетовода весьма распространено. Разница между творческой работой в области математики и счетоводством очевидна, как ощутима она между счетом и вычислением. Бухгалтер подсчитывает все до последнего
цента. Его долг исключить расхождения, которые могут предоставить кому-то возможность присвоить неучтенные средства. Математик работает до определенной степени точности десятичных дробей. Для него максимальная допустимая ошибка представляет не какую-то целую величину, например, цент, а минимальную тех дробей, с какими он работает. Вычислитель, превращенный в счетовода, склонен к тому, чтобы оставить значительную сумму денег неучтенной, а то время как бухгалтер, ставший расчетчиком, часто производит расчеты до сотых долей, тогда как суть проблемы может требовать расчета с точностью до десятитысячных или стотысячных, а в другом случае лишь с точностью до целых чисел. Если человек уже не достаточно молод и гибок, то очень опасно перемещать его с одной должности на другую, на первый взгляд столь на неё похожую. К счастью, я избежал предполагаемого назначения, а занялся вплотную обязанностями журналиста. Я должен был писать статьи для бостонской газеты «Геральд» и начал знакомиться с мусорной корзиной, с типографской краской, с шумом пишущих машинок и линотипов, с общей атмосферой спешки и суеты, что составляет обычный фон редакции городской газеты. Я попробовал написать несколько передовых статей. Очень скоро я усвоил крайнюю осторожность, с которой автор передовиц должен обращаться с фактами, чтобы непроизвольно не уязвить кого-либо. Затем мне поручили написание статей для воскресных выпусков. На текстильных фабриках Лоренса проходила одна из периодических забастовок, и меня послали туда, наделив полной свободой действий, чтобы осветить основные подробности происходившего. В то время я был не менее либерален, чем стал сейчас. Случись мне встретить в поезде одного из профсоюзных лидеров предприятий Лоренса, я бы не удивился, что он окажется чудовищем и рогами и копытами. Он, напротив, оказался чудесным, симпатичным старым ланкаширцем, который покинул Англию, когда мрак индустриальной революции особенно сгустился. Он был свидетелем того, как на смену филантропии первых новоанглийских фабрикантов пришли владельцы, жившие вдали от своих владений, а английские ткачи прежних времен были вытеснены французами, канадцами, бельгийцами, итальянцами, и греками. Он сохранил авторитет у молодого поколения, хотя понял, что оно нуждается в руководстве, отличном от руководства их предшественников; и под его опекой выросли новые профсоюзные лидеры. Он посоветовал мне обратить внимание на условия жизни в Лоренсе и на то, как шел процесс американизации населения. Он также дал мне список священников и профсоюзных руководителей, чтобы я мог почувствовать истинную жизнь различных иностранных групп в Лоренсе. Я по достоинству оценил стойкость и честность этого человека и убедился в правомерности и полезности его советов. Лоренс был нездоровым городом. Фабрики страдали от устаревшего оборудования и из-за конкуренции Юга, где ещё практически не существовало никаких ограничений эксплуатации, и где заработная плата были ниже, что было возможно вследствие более мягкого климата. Многие владельцы лоренсовых фабрик никогда не были в Лоренсе, переложив все проблемы управления и найма рабочей силы на доверенных лиц, вертевшихся между требованиями предпринимателей по увеличению прибыли и требованиями рабочих по повышению заработной платы и улучшению условий труда. Жилищные условия были ужасающими; и хотя работодателей оправдывали их банальным аргументом, что нанимаемая ими категория рабочих быстро бы испортила лучшее жилье, им можно было бы сразу возразить, что именно отвратительное жилье делало невозможным наем лучшей категории трудящихся. Я побывал на одном занятии по адаптации иммигрантов к американскому образу жизни в организации Христианского союза молодых людей и пришел в ужас от увиденного. Учителя не только совершенно не владели языком тех людей, которых обучали (на посещенном мною занятии были итальянцы), но совершенно не имели контактов с грамотной
прослойкой иммигрантских общин. Используемый учебник призывал рабочих любить и почитать хозяина и повиноваться мастеру, как если бы он был самим Иеговой. Все это было настолько унизительно, что неизбежно должно было оттолкнуть любого рабочего, имеющего хоть чуточку характера и чувство независимости. Я опубликовал свои репортажи, представив все так, как видел сам, и они всколыхнули общественное мнение, но, в общем, в меньшей степени, чем я ожидал. Мне хотелось бы, конечно, думать, что мои статьи оказали какое-то влияние на общественное мнение, заставив его лучше осознать важность жилищной проблемы, и тем самым внести свою маленькую лепту в процесс последующего основания в округе Лоренса зеленых городов, таких как Shawsheen Village. После этой работы О'Брайен переключил меня на политическую тематику, гораздо более близкую его сердцу. Предстояло создать имя генералу Эдвансу, бывшему командующему американского дивизиона, как возможному кандидату в президенты Соединенных Штатов. При встрече Эдванс показался мне довольно любезным старым джентльменом, особенно ничем не примечательным. Я понял, что новое задание мне вовсе не по вкусу. В надлежащее время я посетил его друзей и родственников в Кливленде, Огайо и у Ниагарского водопада. Я навестил бывшего президента Тафтса и других известных людей в Вашингтоне, которые были с ним знакомы по Филиппинам. При всем моем опыте литературной поденщины в Энциклопедии я не научился писать с воодушевлением о деле, в которое не верил. Меня уволили из редакции «Геральд», а цикл статей об Эдвансе поручили более исполнительному и более покладистому трудяге. Внутренне я был уже готов уйти из газеты, но благодарен ей за опыт письма и за знание американской действительности, которые я приобрел. По окончании своего второго опыта оплачиваемой литературной работы я с новой остротой ощутил полезность литературной поденщины. В целом наши курсы английского языка в колледжах так же далеки от того, чтобы научить нас писать на английском языке, как наши курсы иностранных языков далеки от того, чтобы помочь нам овладеть каким-то иностранным языком в совершенстве. Прежде всего, это относится к вводным курсам. Они не представляют достаточно серьезных требований к студенту, когда ему было бы необходимо каждый день запоминать тысячу критически приемлемых слов, а в противном случае оставаться голодным. Курсы знакомят его с английским языком на манер знакомства с прелестной девушкой на вечеринке: студент не совсем улавливает её имя и вряд ли узнает её, когда увидит снова. После работы в Энциклопедии и особенно после работы в редакции «Геральд» у меня появилась объективная уверенность в том, что если я когда-нибудь буду должен выступить в печати, то смогу сделать это со знанием дела, а мой слог с самого первого раза будет убедительным. Таким образом, я был рад, что мне выпало журналистское испытание после периода странствий и до того, как стал настоящим специалистом в своем деле. Помимо вышеуказанных навыков опыт литературного поденщика дал мне чувство независимости, которое я не смог бы получить другим образом. Я не только зарабатывал себе на жизнь, но делал это таким способом, что отец не мог предъявить мне никаких претензий и делал это в основном вдали от дома и родительской опеки. Короче говоря, я взрослел. В процессе написания у меня находились две математических статьи, которыми я занялся, оказавшись временно без работы. Обе они были связаны с распространением на обычную алгебру идеи Шеффера о ряде аксиом посредством одной фундаментальной операции. Я написал их в книгохранилище гарвардской библиотеки рядом с кабинетом отца. Они были опубликованы в следующем году. Хотя они представляли направление работы, по которой, насколько мне известно, не нашлось никаких последователей, они явились, безусловно, моими лучшими математическими работами того времени. Вскоре, однако, я оставил алгебру и аксиоматический метод, взявшись за анализ, который, как
мне казалось, зиждется на более богатой и твердой интеллектуальной основе. Поэтому в настоящее время мне трудно оценить те статьи, даже достаточно точно вспомнить их содержание. Несколько лет я пытался найти издателя для моих гарвардских ассистентских лекций. Хотя они, безусловно, не являлись законченной работой, не думаю, что я совсем не справедлив, видя в развитой мной в этих лекциях идеи конструктивной логики некоторое приближение к тем мыслям, посредством которых Гедель смог продемонстрировать, что в каждой системе логических постулатов имеются теоремы, истинность или ложность которых нельзя вывести из этих постулатов. Наконец я отослал рукопись П.Е.Б. Джордану, замечательному английскому логику, жившему недалеко от Кембриджа, с которым я уже состоял в переписке. Будучи в Кембридже, я спрашивал смогу ли я приехать к нему домой, но мы так и не сумели условиться. В ту пору я не знал, а узнал лишь спустя много времени после отправки рукописи, что он был безнадежным инвалидом и едва был в состоянии пошевелить пальцем. Он хорошо знал, что страдает атаксией Фредерика, врожденным нервным расстройством, которое всегда заканчивается параличом и ранней смертью. Несмотря на свою обреченность, он женился и стал редактором серьезного философского журнала «Монист». Он написал полную юмора критическую книгу о философии Бертрана Рассела, где каждой главе предпослан надлежащий эпиграф из Льюиса Кэрролла. Моя рукопись попала к Джордану всего за несколько месяцев до его смерти. Знай я, насколько он тяжело болен, я бы, конечно, не беспокоил Джордана посылкой рукописи. Однако она была опубликована в печати: журнал «Монист» напечатал мою статью с продолжением в трех номерах. Мне доставляло удовлетворение думать, что моя статья явилась частью издания. Статьи вызвали ограниченный резонанс. На них ссылался профессор Брод из Кембриджа. В то время исследование в области математической логики не могло помочь найти работу ни на математическом, ни на философском поприще. Сегодня в области математической логики можно сделать карьеру. Как и в некоторых других областях, это работа для эпигонов, а не для первопроходцев. В некоторых местах обслуживают, лишь когда столы уже сервированы серебром и фарфором. Лучшие карьеры припасены для студентов, которые занимаются проблемами актуальными во времена юности их профессоров, самодовольные чинуши не выносят гордости (hybris-греч). Весной 1919 года я узнал о двух вакансиях, показавшихся мне в равной степени заманчивыми. Об одной из них я узнал через преподавательское агентство, оно было в техническом училище Кейс в Кливленде, а на другую вакансию обратил внимание профессор Осгуд из Гарварда: она была в Массачусетсском технологическом институте. Не думаю, что профессор Осгуд был высокого мнения обо мне или об открывшейся вакансии, поскольку к тому моменту вклад Массачусетсского технологического института в области математических исследований был невелик и факультет вел тогда почти исключительно практическую работу по математической подготовке студентов для инженерных надобностей. Однако послевоенный бум поглощал всех, кого хоть както можно было причислить к математикам. Честно говоря, я лелеял надежду, что профессор Веблен возьмет меня, как он взял Франклина и многих других в свою группу на испытательный полигон; на базе этой группы он основал впоследствии заслуженно знаменитый принстонский математический факультет. Но достойных претендентов было много, и я не попал в число избранных. Я навестил профессора Тейлора, возглавлявшего математический факультет в МТИ. Это был небольшого роста, бородатый, с живыми глазами человек, не занимавшийся математическими исследованиями, но проницательный и очень заботившийся о благополучии и репутации своего факультета. Он назначил меня преподавателем, отдав мне лишнюю нагрузку, и указал на возможность получить постоянную работу в будущем, если дела у меня пойдут на лад, но ничего
определенного не обещал. Он предложил мне заняться прикладной математикой. Получилось так, что в свою первую исследовательскую работу на факультете я выполнил в области чистой математики, но моя настоящая счастливая 33-летняя связь с факультетом математики МТИ и мои контакты с инженерами и техническими проблемами придали моим чисто математическим исследованиям прикладную окраску, так что можно сказать, что в какой-то степени я выполнил пожелание профессора Тейлора. В то время Гарвард был вовлечен в грандиозную дискуссию о еврейской процентной норме. Для поддержания своей идеи о Гарварде как единого учреждения и колыбели правящего класса ректор Лоуэлл предложил установить определенный процент, ограничивающий прием евреев в университет. Всем был ясно, что это административная мера, поэтому любой, выступающий против, рисковал обжечься. Мой отец занял бескомпромиссную позицию, выступая против численного ограничения еврейских студентов; и я горжусь тем, что когда эта несправедливая и унизительная акция встала на повестку дня, мать без колебаний поддержала отца. Все это происходило в то время, когда я сам искал прочного основания своей профессиональной деятельности. Моё чувство принадлежности к группе, с которой несправедливо обходились, разрушило последние узы дружбы и привязанности к Гарварду. В детстве я не знал всех существующих антисемитских предрассудков. Родители имели много друзей, которые любили их и восхищались ими, держась на определенном расстоянии, но мало было таких людей, к которым они могли пойти без приглашения или от которых они сами могли ожидать подобного визита. Не думаю, чтобы это происходило из-за того, что большая часть гарвардских коллег отца отвергла бы мою семью, скорее это было обусловлено боязнью родителей столкнуться с таким отвержением. Это отражалось и на нас, детях. Очень немного детей гарвардских преподавателей позволяли мне навещать их без предварительной договоренности. Таким образом, я должен был искать товарищей в основном из неуниверситетских семей, и, в конечном счете, мне кажется, что это было неплохо. Что касается происхождения семейной робости, то думаю, что её истоки весьма различны. Возможно, что наша принадлежность к еврейской национальности, была не столь существенна по сравнению с тем обстоятельством, что мы были новоамериканцами среди старых американцев и выходцами с Запада среди новоангличан, жителей восточных штатов. Во всяком случае, эта принадлежность несколько усугубляла то относительно изолированное положение, в котором оказались мы, дети. Но все эти детали являются несущественными в сравнении с другими особенностями моего положения в детстве. Однако к концу первой мировой войны мне стало доподлинно известно о существовании антисемитских предрассудков более зловещего характера. В то время стало обычным явлением, когда друзья и доброжелатели с факультетов стали предупреждать еврейских мальчиков о том, что их шансы утвердить себя на академическом поприще, очень незначительны. Это явление иллюстрирует существовавшее тогда положение вещей, продолжавшееся длительное время, но, по всей вероятности, исчезнувшее вследствие переоценки отношения к различным национальностям, имевшее место во время и после второй мировой войны. Я с удовлетворением наблюдал не только за тем, как менялось отношение к еврейским ученым в университетах, но и за тем, как изменялось отношение самих еврейских ученых к окружающей среде. Со спадом антисемитизма исчезли негодование и страх со стороны еврейских ученых, что значительно расширило их возможности участвовать в решении проблем всего общества. То, что эта перемена и зрелость суждений появилась в тех кругах, которые я наблюдаю каждый день, это факт, в
котором я убедился лично. И я думаю и верю в то, что он является лишь частью процесса, происходящего в более широком масштабе. В общем-то, Лоуэлл выиграл свой раунд, добившись установления процентной нормы, по крайней мере, на время собственного правления. Формально он потерпел поражение, но разработал административный план, позволявший ему хорошо контролировать прием евреев, не обладавших исключительными способностями. Думаю, что подобный подход сейчас канул в лету, после ужасающего примера нацизма и с возникновением более просвещенных взглядов на право каждого человека на труд и на получение наилучшего образования, какое только обстоятельства позволяют ему получить. Однако при правлении Лоуэлла те, кто возражал ректору по столь значимому для него вопросу, рисковали навсегда потерять его расположение. После факультетских собраний, обсуждавших вопрос о процентной норме, мой отец не мог более рассчитывать на благосклонность ректора Лоуэлла. Особенно остро он почувствовал это спустя некоторое время, когда возымел намерение продолжить работу в университете по достижении пенсионного возраста. В конечном итоге он получил отказ, причем отказ был дан в такой форме, в которой не было и намека на признание его долгой и добросовестной работы в Гарварде. По истечении ещё одного лета в Нью-Хемпшире, но до начала учебного года, меня занимали два важных дела. Меня навести Барнет, молодой математик из университета в Цинциннати. Так как Барнет работал в области функционального анализа, в которой стремился работать и я, то я поинтересовался, может ли он предложить мне хорошую проблему для исследования. Его ответ значительно повлиял на мою последующую научную карьеру. Он предложил проблему интегрирования в области функций. В течение первого года работы в МТИ я нашел формальное решение проблемы, использовал некоторые идеи П. Дж. Даниэлла, преподававшего в то время в институте Райс в Техасе. Однако мое первоначальное использование идей Даниэлла показалось мне недостаточно содержательным, поэтому я стал искать физическую теорию, которая включала бы подобную логическую структур. Я нашел то, что искал в теории броуновского движения. Подобная теория интегрирования выдвигалась Гато, молодым французским математиком, умершим во время первой мировой войны; но его работу нельзя было поставить в один ряд с работами Даниэлла и Лебега. Большинство моих позднейших работ в математике, так или иначе, восходят к моим исследованиям броуновского движения. Во-первых, это изучение познакомило меня с теорией вероятностей. Более того, оно непосредственно привело меня к периодограмме и к изучению более общих форм гармонического анализа, чем классические ряды Фурье и интеграл Фурье. Все эти концепции в соединении с инженерными идеями одного из профессоров МТИ привела меня позднее как к теоретическим, так и к практическим успехам в теории связи и, в конечном счете, к обоснованию кибернетики, которая представляет по своей сущности статистический подход к теории связи. Таким образом, несмотря на разнообразие моих научных интересов, их всех связывала единая нить, начиная от моей первой зрелой работы и до сегодняшнего времени. Другое дело, ожидавшее меня по прибытии в Бостон, носило более земной характер. Жилищные условия и жалование бостонских полицейских уже долгое время продолжали оставаться печально неудовлетворительными и некоторых их представители с риском для себя добивались улучшения положения. Возникла угроза забастовки полицейских. К тому моменту в других местах уже прошли подобные забастовки, оказавшиеся бесплодными, и консервативное общественное мнение начало ужасаться возможным последствиям и собирать собственные силы в противовес законному праву на забастовки со стороны тех сил, кто выполнял жизненно важные общественные функции. Таким образом, не представляло трудностей навербовать добровольческую полицию на тот случай, если бы настоящая полиция осуществила
свою угрозу. Один из моих друзей записался в добровольческую полицию и в минуту, когда меня обуревал ложный патриотизм, я последовал его примеру. Что случилось, потом отошло в область истории, причем Калвин Кулидж, тогдашний губернатор штата Массачусетс, создал себе весьма нелестную репутацию. Регулярная полиция бастовала. Вместо того чтобы вызвать добровольцев и приказать им занять полицейские участки, после того как регулярная полиция покинула их, Кулидж на 24 часа подверг город анархии и грабежу, прежде чем предпринять какие-либо меры. Это можно отнести к нерешительности или к политической проницательности, но как бы то ни было, тяжело пришлось владельцам магазинов, у которых витрины были разбиты, и кошелькам широкой публики. Мы, добровольцы, получили опознавательные знаки и револьверы, и были отправлены парами патрулировать свои районы. Меня прикрепили к полицейскому участку на Джей-стрит. В первую ночь дежурства на моем участке по всей Кембридж-стрит, на Сколлэй-сквер и Ганновер-стрит хулиганских действий не наблюдалось, в то время как на соседнем был убит человек. Позднее меня послали патрулировать улицы западного района. Ничего особенного со мной не произошло, хотя меня направляли с другим добровольцем арестовать человека, избившего свою жену, в трущобы недалеко от Северной железнодорожной станции. Я достал свой револьвер, но он дрожал как хвост преданной собаки, и должен благодарить своего ангела-хранителя, что ненароком не спустил курок. В другой раз, когда я патрулировал тихую еврейскую улицу, где были трущобы, я увидел, как мальчик обсуждал со своими товарищами трудный урок по алгебре. Я вмешался и, направив его на верный путь, продолжил обход участка. Спустя некоторое время этот мальчик поступил в МТИ и стал одним из моих лучших студентов математиков. В последний раз я видел его года два назад в технологическом институте Карнеги в Питсбурге, где он уже был профессором. Забастовка полицейских помогла Калвину Кулиджу стать президентом, бастующие полицейские были уволены. При этом были сформированы новые отряды полицейских, которые получили многое из того, чего добивались прежние полицейские. Что касается меня, то я остался ни с чем, пристыженный тем обстоятельством, что был одурачен губернатором и выступал как штрейкбрехер. Мое поступление в МТИ означало, что я благополучно достиг своей гавани в том смысле, что мне не нужно было больше скитаться в поисках работы и думать, куда себя деть. Когда я туда приехал, то оказался одним из многих новых преподавателей, потребовавшихся, чтобы справиться с возросшей преподавательской нагрузкой, возникшей как следствие Первой мировой войны. Моё назначение ещё не гарантировало мне постоянной работы, хотя у меня была равная со всеми возможность заполучить её, при условии, что я проявлю надлежащие интеллектуальные и эмоциональные данные, для того чтобы стать хорошим преподавателем. Факультет математики МТИ сам переживал в то время переходный период. Хотя первоначально он выполнял лишь прикладные функции, на нем существовала небольшая группа математиков, проявлявших большой научный энтузиазм. Члены этой группы пришли на факультет сравнительно недавно и с нетерпением ждали того времени, когда наша группа сможет стать известной как своими оригинальными исследованиями, так и подготовкой студентов, способных осуществлять оригинальные исследования в прикладных областях. Среди старожилов кафедры уже проявлял интерес к чистому анализу Ф.Х. Вудс, а Е.Б. Вильсон, который недавно ушел с факультета для работы в области физики, должен был оставить физику ради работы по биостатике на факультете народного здравоохранения в Гарварде, был представителем знаменитой Йельской научной традиции Уилларда Гиббса. Липка и Хичкок в течение многих лет проводили сугубо индивидуальные математические исследования, однако они шли по неизвестному пути и их работа имели очень слабую связь с исследованиями, проводимыми другими
американскими математическими школами. Двумя верными сторонниками новой политики исследований, людьми, реально предугадавшими будущее школы, был К.Л.Е. Мур и Х.Б. Филипс. Мур был высоким, крепкого телосложения человеком, который только недавно оправился от полуслепоты из-за косоглазия, но которому через несколько лет суждено было вновь наполовину ослепнуть вследствие глаукомы. Он был добр, исключительно предан научным исследованиям и совершенно лишен фальши. Он учился в Италии перед Первой мировой войной и встретил здесь атмосферу доброты и искренности, усилившие его собственные аналогичные чувства. Ученые Италии достигли в то время больших успехов в развитии геометрии и, соответственно, он был геометром. Хотя мы с ним работали в разных областях, он поддерживал меня, проявляя отеческий интерес к моим возможностям, как раз это и нужно было застенчивому и неловкому молодому человеку, чтобы раскрыться. Он поддержал меня при основании институтского математического журнала, что несколько облегчило для меня публикацию своих ранних неортодоксальных математических работ. Профессор Филипс, официально ушедший на пенсию, но полностью не отошедший от преподавания, всегда казался мне непреходящей фигурой на математическом поприще МТИ. Когда он был молодым, он не выглядел особенно молодо, а в возрасте семидесяти лет он едва ли выглядел старше своих лет. Он был долговязым, гибким южанином, родившимся на Юге, где над всем остальными доминировали воспоминания о Гражданской войне и о послевоенном переустройстве. Поэтому он сделался скептиком и немного пессимистом, но настроен он был оптимистически и помыслами устремлен в будущее. Он был яркой личностью и таким же добрым по своей сути, как и Мур. Что сделали для меня Мур и Филипс? Они обсуждали со мной собственные работы и разрешали мне обсуждать мою работу с ними. Должно быть, им очень надоедало выслушивать мои полузрелые идеи и юношеские сетования на личные и научные трудности. Но очень важным было то, что они слушали меня, и впервые мои надежды стать настоящим математиком окрепли, поскольку в меня верили другие. Между собой мы обсуждали далеко идущие планы о будущем нашего факультета и о становлении математики в Соединенных Штатах. Поскольку эти, уважаемые мной люди, верили в меня и надеялись на меня, я в значительной степени почувствовал себя человеком и в действительности в большей степени стал таковым. Даже профессор Мур, умерший в 1932 году, успел увидеть наш факультет, вышедшим за рамки вспомогательного факультета и ставшим одним из институтских факультетов, проводящим конструктивные научные исследования. Профессор Филипс возглавлял факультет после того, как факультет обрел теперешнюю значимость. То, что увидели эти люди, превзошло их самые дерзкие мечты времен конца Первой мировой войны. За три-четыре года работы в МТИ у меня накопился довольно большой объем признанных работ. Я заинтересовался теорией потенциала, по которой многими своими соображениями поделился со мной профессор Келлог, работавший в то время в Гарварде. Постепенно мне стало ясно, что в тех случаях, когда потенциал не вписывался в какой-то определенный круг значений, все же существовала единственная потенциальная функция пригодная для этих значений, но в более широком смысле, чем было принято в специальной литературе. Затем возник вопрос, можно ли быть уверенным в каждом конкретном случае, что решение проблемы Дирихле (так называемая проблема потенциальных соответствий) в обобщенном виде удовлетворит условие непрерывности, выдвинутое в классической теории потенциалов. Приблизительно в это время появилась серия статей крупного математика Бореля по другому, но отдаленно связанному с моим, предмету, называемому «квазианалитические функции». Новизна работы Бореля в то время заключалась в том, что у него проблема зависела не от величины числа, а от сходимости или расходимости числового ряда. Для меня откровением явилось то, что моя проблема частных случаев,
пограничных потенциальным функциям, могла быть решена именно таким способом, а не установлением какого-то определенного числа, что предполагалось в большинстве прежних попыток решения этой проблемы. Я изрядно поработал, чтобы решить свою проблему новым способом и мое предположение оказалось верным. С помощью моего студента из Мексики Манюэля Сайдоваля Балльярты, позже ставшего профессором МТИ и одной из ярчайших звезд мексиканской нации, я перевел свою статью на французский язык и отослал её профессору Анри Лебегу для опубликования в Трудах (Comptes Rendus) Французской Академии наук. Я сделал так потому, что недавно увидел серию статей Лебега и молодого математика по фамилии Булиган, в которых они очень близко подошли к окончательному решению проблемы, представлявшей интерес для меня, того и гляди, они могли положить конец обсуждению этой проблемы в литературе. Оказалось, что после того, как я отправил свою статью, но до того, как она была получена, Булиган передал Лебегу на рассмотрение запечатанный конверт, содержащий очень близкий результат, чтобы обеспечить свой приоритет в решении проблемы. Выходило, что мы с Булиганом пришли к финишу одновременно, и при получении моей статьи Лебег посоветовал Булигану дать согласие на вскрытие его конверта. Обе статьи появились в Comptes Rendus рядом. Результаты оказались по существу одинаковыми, хотя мне приятно думать, что моя формулировка проблемы имела несколько большую логическую завершенность. Этот случай положил начало дружбе между Булиганом и мной, продолжающейся и по сей день. А когда спустя некоторое время я поехал навестить его в Пуатье, то приметой, по которой я узнал его на вокзале, явился предъявленный им экземпляр той моей статьи. Летом 1920 года в Страсбурге состоялся конгресс математиков. Хотя, к сожалению, этот конгресс носил ограниченный характер, поскольку немцы на него не допускались, я принял в нем участие. Для меня впервые представилась возможность участвовать в работе математиков на международном уровне. Я работал с Фреге, профессором из Страсбурга и провел часть летнего отпуска в отеле Vosges, рядом с тем местом, где он жил. Результатом моей работы явилось то, что я принял участие в написании двух исследовательских статей, которым суждено было сыграть определенную роль позднее. Свою довольно неумелую и формальную работу по интегрированию функциональных пространств, я направил в русло изучения броуновского движения, соединив её, таким образом, с идеями Эйнштейна и Смолуховского. Эта работа явилась необходимой ступенью в развитии моих, более поздних методов, которые я использовал в теории связи и в кибернетике. Другой идеей, развитой мной в дискуссиях с Фреге, была идея об определенном обобщении векторного пространства, для которого я нашел постулаты. Вскоре я выяснил, что опоздал на несколько месяцев, так как теория этого пространства была развита и изучена Банахом из Польши. Хотя мы шли к решению проблемы почти одновременно, я позднее оставил эту область исследований, отдав её целиком на откуп Банаху, поскольку степень её абстрактности, как представлялось мне, сильно удаляла данную область от более осязаемой математикой сферы, которая, как я уже убедился, давала мне наивысшее эстетическое удовлетворение. Я не жалею о том, что доверился собственному здравому смыслу в этом вопросе, поскольку за определенный период времени математик может проделать лишь определенный объем работы, и ему приходится распределять свои усилия. Когда я вернулся в МТИ, инженеры-электрики стали рассчитывать на мою помощь в разрешении серьезных сомнений логического порядка, возникших в связи с новыми эффективными коммуникационными идеями Оливера Хевисайда. Я действительно оказался способным достичь больших успехов в этом направлении и в процессе работы
понял необходимость развить теорию тригонометрических рядов и интеграла Фурье и более общую теорию, включающую в себя обе эти части. Таким образом, когда Харальд Бор из Копенгагена развил свою теорию почти периодических функций, я обнаружил, что уже развил в этой сфере надлежащие методы исследования и предложил два-три существенных альтернативных подхода к этому новому вопросу. Наши с Бором отношения всегда оставались дружескими до самой его смерти полтора года назад. С самого начала моих взаимоотношений с МТИ я получал здесь неизменную поддержку, понимание своих нужд, своих возможностей и пределов. Очень рано мне предоставили возможность преподавать у аспирантов, и, начиная с этого времени, я сотрудничаю со своими младшими коллегами, стараясь помочь раскрыться их интеллектуальным возможностям. В то же время я обнаружил, что не имею достаточно опыта для должности преподавателя старших курсов. Но важным было то, что в системе университетского обучения все-таки нашлась должность, которую я мог занимать с пользой, и это придало мне чувство самоуважения, необходимого для успешной карьеры. Мой опыт преподавания здесь столь существенно отличался оттого, что я пережил в университете Мэн, и у меня гора с плеч свалилась. Возможно, юноши в университете Мэн были настроены на развлечения, но юноши технологического института определенно были настроены на работу. Случались и здесь шалости на занятиях, но они были редкими, основу отношений профессоров и студентов составляло взаимоуважение. Время от времени возникали отдельные затруднения в поддержании дисциплины, но они были так редки, что существенно не влияли на мои отношения со студентами. Более того, я был уверен, что получу поддержку администрации института в любом спорном случае, если будут объективно правым. Я многому научился. Я научился замедлять свойственный мне быстрый темп преподавания, приспосабливаясь к студентам, имеющим способности, ненамного выше средних. Я узнал, что в поддержании дисциплины острый язык очень помогает преподавателю, но вместе с тем является столь сильным средством, что будет проявлением великодушия и здравого смысла умеренное им пользование. Я научился держаться перед студенческой аудиторией и навсегда избавился от страха перед учебной группой, как и перед любым другим собранием людей с серьезными интеллектуальными притязаниями. В тот год, когда я начал преподавать в МТИ, и мне было 25 лет, одна молодая девушка, приходившая на наши семейные чаепития особенно привлекла мое внимание. Она была из французской семьи и специализировалась по французскому языку в Рэдклиффе. Во время Первой мировой войны и до неё она воспитывалась в Париже и была красива в стиле прерафаэлитов, обладая той статичной красотой, которая доминирует над красотой движения в картинах Россети. Она покорила меня, и я много времени посвятил тому, что навещал её и ходил с ней гулять. Ей не нравилось постоянно присутствие моего младшего брата, и в результате родители и сестры невзлюбили её. Они осыпали меня насмешками, а семейное осмеяние было оружием, против которого я был беззащитным. Не знаю, к чему бы привел наш взаимный интерес, если бы нам ничего не помешало. Но вопреки этому интересу на второй год нашего знакомства она сказала мне, что помолвлена с другим человеком. Я воспринял эту новость не как джентльмен, но и ситуация была не их приятных. После этого я ещё больше пристрастился к Аппалачскому клубу, где организовывались пешие прогулки и другие общественные увеселения. Я уже участвовал в этих прогулках почти восемь лет, теперь же я по возрасту и социальной зрелости был равен окружающим. Я познакомился с несколькими молодыми людьми и имел возможность обсудить много тем, представлявших взаимный интерес. Я
определенно сделал шаг вперед в своем социальном развитии. Тем не менее, мне не хватало общения, и я, как прежде, находил его во время чаепитий в родительском доме. Примерно в то время, когда я встретил девушку, о которой только что рассказывал, я встретил и другую девушку, которая меня очень заинтересовала, и если бы не мое ухаживание за первой, находившееся в самом разгаре, я бы без колебаний стал ухаживать за другой. После расстройства моей первой связи и по происшествию периода, необходимого для соблюдения приличий, я стал встречаться с ней, а потом надеяться, что она, возможно, станет моей женой. Её звали Маргарет Энгеман. И вот уже четверть века она моя жена. Я обратил на неё внимание потому, что увидел ту же самую фамилию в списке моих собственных студентов, которые также приглашались на чаепития и в списке студентов моего отца с факультета русской литературы. Мы узнали, что Маргарет и мой студент Герберт Энгеман были сестрой и братом, что они родились в Силезии (Германия), но жили в различных районах нашего крайнего Запада. Одна линия их предков происходила из Баварии и, хотя они и были сильно похожи друг на друга, волосы Герберта были светлыми, а у Маргарет очень темными, почти черными. Они приехали в Кембридж из Юты, где окончили колледж. Это были серьезные, полные сил молодые люди, к которым я очень привязался. А когда позже я узнал их мать, (отец умер в Германии много лет назад), то увидел активную и интересную женщину с характером первопроходца. Маргарет унаследовала от матери характер, только чуточку была женственней. Однажды зимой 1921 года наша семья выехала на свою новую ферму в Гротон, чтобы походить на лыжах. Родители пригласили Энгеманов поехать вместе с нами. До этого я пару раз гулял с Маргарет и получил большое удовольствие от нашего общения. Мои родители считали её превосходной партией для меня и вслух выражали одобрение моему интересу. Однако подобная благосклонность родителей меня сильно озадачила, и я отреагировал тем, что какое-то время стал держаться поодаль от Маргарет. Ухаживание, которое могло закончиться женитьбой, являлось моим личным делом и не могло быть навязано мне родительской властью. Поэтому мне нелегко было проявлять внимание к Маргарет. Позднее она говорила мне, что её реакция на прозрачные намеки моих родителей была такой же, как и моя. По возвращению из Гротона я почувствовал себя очень плохо, а через некоторое время слег, заболев бронхиальной пневмонией. Несколько дней я метался в бреду. Но и в бреду, и когда стал выздоравливать, я выражал желание снова увидеть Маргарет и обсуждать с ней наше будущее. Теперь я чувствовал, что она была мне нужна. Однако мои ухаживания и шаги, ведущие к браку, не ускорились. Меня по-прежнему смущало чрезмерное вмешательство родителей в мои собственные дела. К тому же Маргарет предстояло уехать и стать преподавателем французского и немецкого языков в колледже Juniata, штат Пенсильвания. Её четырехлетняя связь с этим колледжем создали ей прочную репутацию. Как и я, Маргарет имела глубокие корни и в Европе и в Америке. Она родилась в Силезии, где первоначально училась, но в 14 лет приехала в Америку с матерью и братом, чтобы вместе с ними сохранить в памяти существенное явление американской действительности – освоение Запада переселенцами. Таким образом, ей всегда были присущи глубокое понимание своей родины и той страны, что удочерила её, а также искренняя преданность истинным интересам обеих стран. С самого начала, когда мы с Маргарет стали обсуждать наши проблемы, она заставляла, чтобы я честно признал то, кем я был и чтобы я относился к факту принадлежности к еврейской национальности без ложной гордости, но и без стыда. Когда у меня возникла перспектива женитьбы, в моей семье полагали, что Маргарет без труда впишется в несколько патриархальный семейный уклад Винеров, и будет служить орудием для поддержания меня в повиновении. В то время как мои родители питали
подобные надежды, я с восторгом обнаружил, что они заблуждаются. Все же, пока у нас обоих не было ясности в этом вопросе, мы должны были выжидать. Думаю, что о возможности брака Маргарет подсознательно думала так же долго, как и я. Однажды мы встретились у одной из подруг Маргарет в доме, находившемся между её колледжем и Бостоном. Но тогда мы ещё были поглощены своими повседневными заботами, чтобы прийти к решению, касавшемуся наших отношений. Однако с течением времени становилась все более очевидной наша сильная привязанность друг к другу. Постепенно я окончательно убедился в том, в чем понастоящему никогда и не сомневался: родители проявили большую самонадеянность, полагая, что моя женитьба на Маргарет явится продолжением моей семейной кабалы. После поездки в Страсбург на математический конгресс в 1920 году я побывал в Европе несколько раз один и с сестрами, время от времени совершая восхождения в горы с американскими друзьями-математиками и посещая Геттингенский университет в Германии. В 1925 году профессор Геттингенского университета Макс Борн приехал в МТИ для чтения лекций по физике. Было похоже, что моей работой достаточно заинтересовались и что я мог быть приглашен для чтения лекций в Геттингенский университет. Деньги были предоставлены вновь учрежденным Геттингенским обществом, сделавшим очень много для помощи американским ученым и работникам искусства в самых различных областях. Я решил ехать в Геттинген весной. При такой перспективе я впервые почувствовал, что могу жениться тотчас. Мы с Маргарет встретились под Рождество в доме моих родителей в Кембридже и решили пожениться. Трудность состояла в том, что Маргарет не могла оставить своей преподавательской работы до июня, а я к тому времени должен быть по ту сторону океана. Мы попытались узнать о возможности пожениться в Германии через посольство Соединенных Штатов, но, в конце концов, пришли к заключению, что игра не стоит свеч. В результате мы решили пожениться в Филадельфии за несколько дней до моего отплытия в Европу, а затем возвратиться к своим профессиональным обязанностям, пока Маргарет не сможет приехать в Германию по окончании семестра. Мы провели несколько упоительных дней нашего разорванного медового месяца вы Атлантик-Сити, а затем расстались в Нью-Йорке, будучи несколько подавлены. Частично причиной этого было то, что мы сняли комнату в древнем мавзолее, в старом отеле Мурри Хилл, а частично то, что пьеса, которую мы посмотрели, оказалась одной из самых мрачных пьес Ибсена. Однако пришел конец нашей разлуки, хотя нам казалось, что мы не дождемся её конца, и мы снова встретились в Хербурге, чтобы начать наш европейский медовый месяц. Это было 26 лет назад и нам было по 31 году. Трудно выразить словами, насколько моя жизнь стабилизировалась и наполнилась новым содержанием благодаря любви и пониманию моей избранницы.
ЭПИЛОГ На этом, пожалуй, и завершается повесть моей жизни со дня моего рождения в 1894 году до 1926 года, когда я женился в возрасте 31 года. К тому времени меня зачислили в штат Массачусетсского технологического института, где я и работаю по сей день. Кроме людей, входивших в сколько-нибудь продолжительный личный контакт или деловой контакт со мной, эта книга будет прочитана в основном теми, кого заинтересует необычность моей карьеры, как и тот факт, что я был в своё время чудо-ребенком. Много будет и таких, которые прочтут книгу из любопытства, желая знать, что же представляет собой столь известная птица и что она о себе думает. Другие захотят извлечь уроки для воспитания собственных детей, или других, которые могут оказаться на их попечении. Они будут задавать себе и мне серьезные вопросы: имел ли больше благ или вреда оттого, что был вундеркиндом? Повторил ли бы я вновь своё детство чудо-ребенка, если бы имел такую возможность? Пытался ли я воспитывать собственных детей аналогичным образом, а если нет, сожалею ли я об этом? Эти вопросы легче поставить, чем на них ответить. Ведь каждому человеку отпущена только одна жизнь и опыт этой жизни вряд ли поддается точному учету. Теоретически представляется возможным осуществить эксперимент со строгим контролем над теми интересными представителями человеческого рода, которых называют идентичными близнецами. Но чтобы довести такой эксперимент до конца следует быть абсолютно безразличным к развитию и счастью человека. Мой отец не был таким равнодушным тираном. Он был чем угодно, но не холодной натурой, и был твердо убежден, что делает все возможное для моего блага. Таким образом, в каждом конкретном случае ответ на поставленные вопросы может быть скорее предположением на эмоциональном уровне, чем определенным научным заключением. Я приложил все усилия, чтобы моя книга не прозвучала как крик души (cri de coeur-фр.). И, тем не менее, даже самому невнимательному читателю стало ясно, что моя жизнь в детстве не была сплошным развлечением. Я чрезвычайно много работал, находясь под чрезмерно суровым давлением, хотя и исходящим от любящего человека. Обладая наследственностью, которая сама по себе была предпосылкой напряженной духовной жизни, я подвергся курсу обучения, который неизбежно должен был усилить эту тенденцию, да ещё притом, что я находился под влиянием другой личности, живущей духовно насыщенной жизнью. По своей природе я был неловок, как в физическом, так и в социальном плане. И мое воспитание ни в коей мере не способствовало устранению этой неловкости, а, возможно, и способствовало её увеличению. Кроме того, я ясно осознавал свои недостатки и предъявляемые ко мне большие требования. Вследствие этого я чувствовал своё отличие от всех остальных, изза чего мне нелегко было поверить в возможности успеха. Мне были присущи истинно ранее развитие и неутомимое любопытство, которое в очень раннем возрасте толкало меня к неограниченному чтению. Таким образом, решение вопроса о том, что следует со мной делать, нельзя было отложить на неопределенный срок. Сам я встречал многих способных людей, которые ничего не достигли, поскольку, вследствие той легкости, с которой им давались учеба, школьная дисциплина не тяготела над ними так же, как над остальными, при этом они ничего не получили сверх школьной дисциплины. Я же получил от отца именно дисциплинарные навыки и надлежащее обучение, хотя, вероятно, в несколько чрезмерной дозе. Алгебру и геометрию я учил в таком раннем возрасте, что они стали моей неотъемлемой частью. Латинский, греческий, немецкий и английские языки стали как бы справочным фондом, внедренным в мою память. Чем бы я ни занимался, я мог им воспользоваться. Эти огромные преимущества я приобрел в том возрасте, когда большинство мальчиков лишь только приступают к занятиям. Таким образом, моя энергия была высвобождена для
серьезной последующей работы в то время, когда другие овладевают зачатками своей профессии. Более того, мне посчастливилось учиться у очень большого человека и наблюдать за ходом его мыслей. Я говорю так не из-за семейного тщеславия или сыновней преданности. Треть века я живу жизнью активного ученого, и очень хорошо изучил интеллектуальные свойства тех людей, с которыми мне приходилось вступать в общение. Работу моего отца портили взлеты фантазии, под которые он не мог подвести твердой логической основы, и многие его идеи не выдержали позднейшей критики. Быть пионером в науке, которая, подобно филологии, не базируется на строй логической основе, значит неизбежно подвергаться подобному риску. Мой отец был довольно изолированным исследователем, энтузиастом и человеком, который прежде занимался другим ремеслом. Это делало его недостатки почти неизбежными, тем не менее, его влияние в филологии сравнимо с влиянием Есперсена и является предвосхищением современной филологической школы, представители которой усматривают в истории языка непрерывную связь поколений и не ограничиваются только изучением развития его фонетического и грамматического строя. Специалисты по фонетике и семантике в настоящее время придерживаются взглядов, которые более близки моему отцу, чем большинству его современников. Моя работа под руководством отца может показаться непрерывной цепью конфликтов, и в самом деле конфликтов было немало. Он был чувствительным человеком, пережившим отсутствие общего признания, которое, по его мнению, он заслужил. Во мне он хотел видеть не только своего ученика, но и дружественного критика, а может быть, и последователя. Эти роли одновременно были бы не под силу даже зрелому образованному филологу, не говоря уже о подростке, каким был я. Если я выражал сомнения в логике отца, а кое в чём я искреннем сомневался, то меня ругали как дерзкого не уважающего родителей ребенка. Но в то же самое время я чувствовал страдание отца и то, что он остро нуждался в одобрении. Я знал, что он ищет одобрения у одного из четырех своих детей, у которых он только и мог его получить. Поэтому мой защитный гнев и возмущение были смешаны с жалостью. Отец испытывал разочарование из-за того, что не добился на его и, на мой взгляд, надлежащего своевременного признания. Но никоим образом он не был неудачником и не считал себя таковым ни с точки зрения своего вклада в науку, ни в своей академической карьере. Что касается последней, то отец достиг и удерживал звание полного профессора в Гарварде и, без сомнения, его глубоко уважали как лингвиста и филолога большой личной одаренности. Однако даже среди уважающих его коллег, мне кажется, лишь немногие осознавали революционность его позиции в филологии. Несмотря на то, что он уважал своих гарвардских коллег, представляется весьма сомнительным, чтобы многие из них имели ту степень филологической эрудиции, которая бы явилась для отца авторитетной. До того как он отрекся от Германии, а Германия от него, он жаждал признания от немцев, которое было недостижимо в замкнутом филологическом мире Германии той поры. Даже когда он порвал со всем, что связывало его с Германией, мне кажется, он все ещё мысленно устремлялся к Европе и надеялся, что по какому-то волшебству прилетит голубь с оливковой ветвью в клюве. Я полагаю, что он не ожидал, кроме как во сне, современного положения дел, при котором европейская ученость в значительной степени сосредоточилась в Америке, когда его собственная точка зрения, вместо отношения к ней как к выдающемуся предвидению, была признана и общепринята. Однако в действительности успех ожидал отца через пятнадцать лет после смерти, и едва ли можно было по существу уменьшить трагичность его положения. Стать трагичной фигурой было возможно даже занимая почетное положение в крупном университете и пользуясь огромным уважением своих коллег. Такого положения отец
сумел достичь, и для моей матери было большей честью быть женой выдающегося и не от мира сего человека и направлять его к той степени личного успеха, которого он со временем добился. Это был крупный успех, и он знал об этом. Но это не было положением преобразователя науки, положения, которого он заслужил и к которому стремился. Он стремился стать Прометеем, принесшим огонь, и в своих собственных глазах он испытал судьбу Прометея. От него я узнал, каким уровнем образованности должны обладать ученые и ту меру мужественности, преданности и честности, которых требует научная карьера. Я узнал, что ученость – это посвящение, а не работа. Я познакомился со жгучим чувством ненависти ко всем обманам и интеллектуальному притворству, так же как и с чувством гордости от преодоления препятствий в любой проблеме, которую мне удалось решить. Это заслуженная цена за страдания, и все же я не запросил бы такой цены, например, у человека, который бы не сумел подняться ни физически, ни морально на такую высоту, поскольку такая цена не могла быть оплачена слабовольным, она убьет его. Так как я был не только одаренным определенной интеллектуальной силой мальчиком, но также и физически сильным, то я смог выдержать страдания этого спартанского воспитания. Раньше я считал, что следовало бы подчинить воспитанию любого мальчика или девочку и был уверен, что это необходимо не только для развития интеллекта ребенка, но и для воспитания физической, умственной и нравственной выносливости. Даже если бы мы считали эту выносливость само собой разумеющейся, в тех случаях, когда обычное воспитание не подходит, необходимо применять особый подход. Мои собственные дети не прошли через такого рода высокоспециализированный подход. Никогда я не пытался подвергнуть их подобному воспитанию. Однако я не могу сказать, чтобы я не сделал бы этого, если бы столкнулся с проблемой, с которой столкнулся мой отец. И все же, ограничить весь интерес только тем периодом развития, когда я находился под прямым влиянием отца, означало бы извлечь неверный урок из этой книги. К тому времени, когда я получил докторскую степень в Гарварде, я формально завершил обычное образование американского юноши, идущего в науку. Но мой возраст и отсутствие житейской мудрости не позволяли мне занять сразу место в ученом мире и зарабатывать себе на жизнь. Для меня было важно не только рассказать о том, как я начал довольно необычную жизнь вундеркинда, но и том, как я её завершил, вернувшись к возможной норме. По-моему, это столь же интересно и важно, как и отклонение от нормы. Прежде чем занять место полноценного ученого, я должен был расстаться со специфическими условиями, когда я в какой-то мере выставлялся напоказ, и приобрести обычный опыт, который приобретает каждый человек в подростковом и раннем юношеском возрасте. Я должен был научиться заниматься вдалеке от властного отца и регулировать свои отношения с людьми, для которых мое прошлое чудо-ребенка ровным счетом ничего не значило. Я должен был стать достаточно компетентным преподавателем, узнав свои преподавательские плюсы и минусы. Я должен был перепачкать руки в промышленной лаборатории и познать удовлетворение от работы с инструментами как член рабочей бригады. Я должен был узнать, что зарабатывание денег литературным трудом не происходит урывками, а является упорядоченным процессом, повторяемым ежедневно и в течение многих часов. Для меня необходимо было понять, что математика является наукой, оперирующей реальными числами и величинами, которые мы получаем в процесс наблюдения, и что результаты математических операций можно и необходимо подвергнуть критическому анализу на точность и практическую применимость, и поскольку годы моего возмужания пришлись на войну, я должен был испытать на себе, что значит быть, если не бойцом действующей армии, то хотя бы солдатом.
Большинство ученых проходят подобную школу жизни до 20 лет, а после двадцати так же быстро постигают науки, как я их постиг в более раннем возрасте. Такой порядок вещей более нормален, многое можно сказать в его защиту. Но я не осмелюсь утверждать категорически, является ли он лучше или хуже того порядка, который выпал на мою долю. С одной стороны, у меня были социальные трудности, не исчезнувшие даже после того, как я с некоторой задержкой сделал профессиональную карьеру. С другой стороны, в этот калейдоскопичный, наполненный различными испытаниями период мои глаза уже были открыты так, что я мог классифицировать и организовывать, руководствуясь определенными принципами, множество разрозненных фактов, попавших в моё поле зрения. Я, наверное, могу похвастаться, что ни один год из вереницы кажущихся бесцельных лет поисков себя не был потерян, что опыт этих лет пригодился мне для дальнейшей карьеры. Сейчас я думаю, что в то время должно было казаться, что после своей популярности чудо-ребенка я шагнул в тень как неудачник, пусть даже не столь явный. Полагаю, что подобная интерпретация моей карьеры, хотя и выглядела бы очень правдоподобно в то время, когда я только приехал в Массачусетсский технологический институт, на самом деле не является верной. В последующие годы я избрал предметом своих работ изучение коммуникации аппаратов связи. Этот предмет требует знания лингвистики и филологии, которые я усвоил от отца, знакомства с инженерной техникой, около которой я находился во время своего ученичества в лабораториях «Дженерал Электрик» и за столом для расчетов на Абердинском испытательном полигоне, знакомства с математическими методами исследования, которые я получил в Кембридже и Геттингене. Совершенно необходимо также излагать свои мысли литературным языком, чему я научился, работая в «Энциклопедии» и в редакции бостонской газеты «Геральд». Моя рутинная обязанность ассистировать японскому профессору принесла мне пользу, когда я преподавал на Востоке и вступал в контакты с учеными Востока. Даже моё вынужденное пребывание в университете Мэн, которое я воспринимал как проклятие, оказалось полезным. Оно явилось хорошим испытанием для человека, которому можно было совершать ошибки в моем возрасте, когда они извинительны, и которому предстояло зарабатывать на жизнь преподавательским трудом. Все это не проистекало из какого-то определенного плана, моего личного или моего отца. Человек, желающий работать в различных областях науки, должен быть готов воспринимать идеи из самых различных источников и использовать их там, где они только могут быть применены. У него все идет в дело. Фактически преимущество бывшего вундеркинда в науке состоит в том (если он вообще имеет какое-либо преимущество и смог пройти через суровую дисциплину учебы без серьезной травмы) что он имел возможность вобрать в себя богатство знаний многих областей науки, до того как специализировался в одной или двух из них. Лейбниц был в детстве вундеркиндом и действительно работа Лейбница такова, что наилучшей для неё подготовкой является такая подготовка, которую получает вундеркинд. Ученый должен запоминать, размышлять и соотносить. Ситуация не меняется существенным образом от того, что объем знаний настолько вырос, что современный ученый может охватить лишь половину тех областей, которые охватывал Лейбниц. Задача ученых нашего времени даже более существенна, чем она была во времена Лейбница; и если её невозможно осуществить с той полнотой, которая казалась достижимой в семнадцатом столетии, то к тому объему, который можно охватить, предъявляются более жесткие требования и уйти от них труднее. Все это взгляд с высоты последних лет, а не взгляд вперед из детства. Я рано принялся за работу, но мои активы не определились четко до середины второго десятка лет. Мне выпало на долю много испытаний, и я неоднократно совершал ложные заходы, блуждая в лабиринте жизни. Но все же я сомневаюсь, что более целенаправленная и
безошибочная карьера оказалась бы в конечном итоге лучшей для меня. Не думаю, что ученый достиг своего пика, если он не научился извлекать успех из смятений и неудач и импровизировать новые плодотворные идеи на основе процедур, которые он начал по воле случая и без определенной цели. Человек, который всегда прав, не познал достоинство неудач. На пути к интеллектуальному успеху есть определенный риск, а во многих случаях и непредвиденный риск, но одно является несомненным: где не рискуют, там ничего не добиваются. Об этом я хотел бы сказать людям ответственным за исследовательскую работу и образование в университетах и других местах. Их задача заключается в том, чтобы оценивать перспективу и способности одаренных юношей и девушек, борющихся за успех; и их решение может серьезно повлиять на карьеру этих молодых людей. Молодые люди, которых предстоит оценивать, конечно же, должны выполнить большую часть своей работы в тех областях, где ещё нет определенной методики исследования. Всякое настоящее исследование предполагает определенный риск, а отдача не всегда бывает быстрой. Стипендия это долгосрочный вклад в человека, а не незамедлительное получение по чеку и не сумма за вклад, взимаемая по истечению двенадцати месяцев. Творческий процесс нельзя поторапливать, и даже Клио раздает свои награды лишь по происшествии определенного времени. Что касается моих прежних проблем, связанных с фактом моего еврейского происхождения и с тем, что я обнаружил это неожиданно для себя, то они исчезли с течением времени. У своей жены я встретил поддержку определенной линии поведения, при которой обрел душевное равновесие. А это, как я уже говорил, означало обобщение проблемы предубеждения против группы, к которой я принадлежал, до проблемы предубеждения против всех дискриминируемых групп. Кроме того, какие бы преходящие рецидивы антисемитизма не возникли вновь, он перестал играть важную роль в том окружении, в котором я живу, а в значительной степени и по стране в целом. Среди тех учреждений, в которых проявление антисемитизма незначительны и где они перестали быть существенным фактором повседневной жизни, Массачусетсский технологический институт занимает первое место. Такой явный спад антисемитизма является результатом многих факторов. Позор гитлеровского антисемитизма глубоко врезался в сознание большинства американцев, и сейчас подобная позиция является не только не модной, но и нетерпимой. Кроме того, евреи, подобно многим другим иммигрантским группам, воспитали новое поколение, усвоившее английский язык и американские нравы и не имеющее черт, дающих повод для предубеждений, в особенности для предубеждений против евреев: иной одежды, другого языка, особой религии. Борьба за эмансипацию жителей гетто не находит особого эмоционального отклика у людей, которые уже давно эмансипировались. Но с предрассудками ещё не покончено и с ними следует вести борьбу за всех фронтах. В конце концов, все вышло неплохо. Проблема социальной неловкости выглядит мизерной после того, как 58-летний человек прошел через все превратности жизни и смог преодолеть их. Раннее начало не явилась помехой моей долгой продуктивной деятельности, и повысило уровень, с которого я эту деятельность начал. Так что благодаря раннему началу увеличился период времени, в течение которого я стал приносить пользу. Я определенно не считаю свой жизненный путь омраченным моим опытом в ранние годы и не чувствую особой жалости к себе как к «лишенному детства», согласно избитой фразе. То, что я достиг такой степени самообладания, произошло, прежде всего, благодаря любви, советам и критическим замечаниям моей жены. Одному мне было бы трудно или даже невозможно его добиться. Но сейчас он достигнут. Я нахожу, что с течением лет мой детский образ чудо-ребенка стирается из памяти моих знакомых, как и из моей собственной. Вопрос моего успеха или неудачи в юности и ранней молодости
потерял свою значимость в свете крупных открытий, совершенных деятельности как зрелого ученого.
во время моей